Культура

Акимыч

Владимир Алейников о поэте, переводчике и художнике Аркадии Штейнберге

  
580
Акимыч
Фото: Александр Кривомазов/ обложки книги Аркадия Штейнберга

Две Натальи — Горбаневская, стихи которой так я любил в молодости, да и теперь, в зрелых летах своих, искренне их люблю, и Светлова, ещё не ставшая Солженицыной, — были в шестидесятых очень со мной дружны. Обе подруги, Натальи — Горбаневская и Светлова — в меру своих возможностей, по тем временам немалых, всячески, дружно, способствовали росту моей известности. Они охотно знакомили меня со своими друзьями и просто с людьми хорошими. Встречи, всегда интересные, шли сплошной чередой. Да и сам я обычно в долгу перед ними не оставался — и знакомил их с теми людьми, которых знал я тогда. Общение постоянное, которое, как ни пытайся, ничем никогда не заменишь, было в шестидесятых необходимостью жизненной, такой же нужной и важной, как воздух или вода.

Подруги мои, Натальи, Горбаневская и Светлова, решили меня познакомить с интереснейшим человеком, легендарным поэтом, Аркадием Акимовичем Штейнбергом. В те годы он, бывший зэк, переводчик серьёзный, известный, но в отечестве не издаваемый долго, многие годы, поэт, а ещё и отличный художник, а ещё и впрямь колоритнейший человек, уникальный, личность, ничего тут не возразишь, человек, в поступках своих, в особенностях мышления, в самом своём образе жизни, смело скажу — очень крупный, подчёркнуто независимый, от писательского начальства и от властей, всегда, где бы ни жил он, в любых, даже самых сложных условиях, возвышающийся над бытом, преображающий всё разом вокруг себя, создающий, день ото дня, годами, десятилетиями, свой собственный мир, наполняющий вокруг себя всё абсолютно, да ещё и пространство, и время, дорогое, земное, — творчеством, изобретатель, по Хлебникову, творец, фантазёр, аналитик, реалист трезвейший, и всё-таки неисправимый мечтатель, человек созидающий, светлый, живущий здесь, в настоящем, но глядящий уже и в грядущее, и шагающий в это грядущее то с усилием, трудно, медленно, а то и стремительно, словно шагами и впрямь семимильными, это уж как получалось, как складывалось по судьбе, и вовсе не от него зачастую это зависело, человек закалённый, привыкший упрямо преодолевать непрерывные, вечные трудности, которых было с избытком на пути его, куда больше, нежели у других, по природе своей — боец, стремящийся побеждать, крепкий, тёртый мужик с огромным, уникальным жизненным опытом, да к тому же ещё наделённый магнетическим обаянием, неотразимо действующим на сердца нежнейшие женские, да к тому же ещё и знающий цену дружбе мужской, и притягивающий к себе настоящих друзей, вообще — хороших, достойных, интересных, ярких людей, создающий — свой круг, живущий широко, но не на поверхности пресловутой официальщины, а внутри своего круга, своего, хранимого бережно, дорогого, личного, собственного, благодатного, щедрого мира, человек — легенда, и — притча, был он в должной мере когда-то несомненным олицетворением вольнолюбия, свободомыслия, человеческого бесстрашия и служения правде, везде и во всём, неизменной верности призванию своему, был порядочен, артистичен, прям, открыт молодым, благороден, чист душою, сердцем широк, был отзывчив, поэзию знал — как немногие, весь был в искусстве, — все любили его — и, любя, уважая его, восхищаясь им, поражаясь его выживаемости, нет, живучести, полнокровию, воле, мужеству, крепости, стойкости, меж своих называли — Акимыч.

Я давно уже знал о нём. Только встретиться с ним — не пришлось ещё. Мог бы, наверное, сам проявить, как делали некоторые знакомые, инициативу. Но срабатывало — моё вечное и совершенно правильное нежелание — людям навязываться. Не в моих это было правилах. Я считал — и считаю доселе — что всё должно происходить само собою, всё складываться должно лишь естественным образом. Иначе в том, что с тобою происходит, в разумном течении и в естественном, закономерном, без излишеств, чередовании всех событий и разных встреч, в особенном, органичном звучании полифоничной, достаточно сложной музыки человеческой, личной судьбы, — так я скажу об этом, — возникают, как из-под земли появляются элементы досадной мирской торопливости, намеренных корректив, чуть ли не нарочитости, словно этакие, на поверку псевдоволевые, условные, незнамо зачем какими-то подозрительно скучными, вымученными, совершенно неубедительными, налипающими слоями рябящих в глазах и, хоть тресни, вовсе не запоминающихся, ненужных, лишних, невзрачных, пустых, чужеродных ноток вписанные поверх уже на месте имеющихся, на нотном стане записанных, необходимых знаков, образующих — только верное звучание, образующих — неизменно единое целое, — и прочие, диссонирующие, дающие сбои в гармонии, вызывающие досаду, а нередко и возмущение, фигуристые штуковины, которые лучше всего просто не допускать к себе, в своё бытие.

Судьба сама разберётся во всём, раз уж ты поэт, и что-то, глядишь, отодвинет от тебя подальше, поскольку так надо, хотя бы на время, а что-то придвинет к тебе, откроет его тебе вовремя, именно в нужный день, в нужный час, тогда, когда надо, не раньше, но и не позже, не больше, но и не меньше.

Судьба — это путь к совершенству, это ведь тоже борьба, гармонии — с дисгармонией, полифонии — с противной примитивщиной легковесной, поверхностной голосовой, зачем-то затверженной партии и простенького, как шорох бумаги, сопровождения, в три аккорда, аккомпанемента.

Судьба — это та, магическая, серебряная труба, из феллиниевской «Дороги», та самая, вещая, вечная, которую вновь и вновь подносит к сжатым губам Джельсомина — Джульетта Мазина, чтобы услышать — зов, дабы почуять — путь.

Судьба — это прядь со лба, в молодости — рыжеватая, упругая, чуть волнистая, в зрелости — сохранившая упрямство своё, но уже сединою снежной затронутая, ковыльная, серебристая, — и здесь, ввечеру, в Киммерии, где стоишь на ветру, сощурясь, и вглядываешься в пространство, путешествуя сквозь времена, взлетающая, незаметно и неизменно, поскольку так надо, в звёздное небо, туда, где совсем высоко, и так далеко, и вроде бы рядом, близко, протянут в безграничном, извечном, седом наваждении мироздания, во вселенском дивном видении, в ожидании чуда, наискось и вдоль, назад и вперёд, расплёснут влево и вправо, и в глубь, совсем не колодезную, не речную и не морскую, но — ту, что свыше, ту самую, ту, что есть искони — высь и весть, и натянут, настроен свыше мириадами чутких струн, и незримых нитей, и связей, неустанно звучащих, поющих, и вытянут, весь, устремлён, как бессчётные взгляды, людские ли, ангельские ли, любые, из былого в грядущее, сквозь настоящее, в доли секунды уже былым становящееся, мерцающий вечным светом, наполненный силой нетленной, всей мощью и радостью мира, с его чередой превращений, сцеплениями, узлами, на память ли, для надёжности ли, скрепляющими, связующими всё разом в единое целое, в живую всеобщую ткань, в сплошное, во веки веков, единство и таинство, празднество, творчество, действо, сияющий, плещущий кровью живою, и явью, и правью, торжественный в великолепье своём и прекрасный в своей золотой простоте, Млечный Путь — или, как говорят в наших древних степях, и по всем побережьям исконных морей наших, да и по всем берегам наших рек, отражающих в водах своих наши лица и светлое, неизъяснимо родное лицо всей истории нашей древнейшей, Чумацкий Шлях, — и на этом пути ты волен быть самим собою — всегда.

И судьбе твоей нет предела на вселенском вечном пути — ведь живую душу вселяет неустанно, светло и осознанно в животворных трудах своих, созидательных и целительных, и спасительных для бытия, где любовь расцвела твоя, в мирозданье живое Господь, и по воле Творца мы живы, и поддержаны, певчие, творчеством, и ведомы — звучащим словом, и хранимы — небесным светом, и едины — вселенским родством.

Надо сказать, что Штейнберг тоже знал обо мне. От друга своей довоенной молодости, Арсения Тарковского, человека, державшегося в стороне от литературной жизни, независимого в суждениях, сдержанного в общении с поэтами молодыми, чутьём отменным, вернейшим, на поэзию, наделённого, скупого на похвалы, внимательного и отзывчивого отшельника благородного, почти земляка моего, с которым был я знаком и который, как все уже знали в Москве, стихи мои ранние всегда высоко ценил. От бесчисленных общих знакомых, разносивших в ту давнюю пору молву обо мне по Москве, да и не только по ней. От самых разных людей, литераторов или художников, музыкантов или же просто любителей и ценителей всего, что в нашей кипучей, подпольной, неофициальной среде отличалось от прочего богемного пёстрого творчества, выделялось, своей непохожестью на другое, и новизной. И так далее. Вестников было в годы прежние — хоть отбавляй. Да к тому же ещё и громкая, взбудоражившая не только Москву, но и всю страну, а впридачу и заграницу, история с нашумевшим неслыханным образом СМОГом возымела, конечно же, действие. Уж о смогистах-то — все поголовно, в те годы, знали. Ну а кто — говорю для историков новейшей литературы, дабы их просветить, покуда есть у них возможность спросить у меня о том, что действительно было в эпоху минувшую, — главными смогистами? Мы с Губановым. СМОГ — это я и Губанов. А все остальные — потом. Знать-то Штейнберг знал обо мне, но, думаю, как и я сам, тоже хотел, чтобы всё сложилось разумно и просто, как-то само собою. Это предположение моё оказалось верным. Позже Аркадий Акимович мне об этом так и сказал. Словом, обе подруги, Натальи, Горбаневская и Светлова, да ещё и Ляля Островская, объединившись, твёрдо решили нас познакомить. Было это весною, всё в том же, обильном на встречи и дружбы, возникавшие, вслед за встречами, иногда, шестьдесят шестом.

Встречу назначили там, где лучше всего, — у Ляли, всё там же, в её деревянном старом доме-скворешнике, где любили мы все тогда вечерами порой собираться. Почему? Потому что Ляля была бесконечно добра и неизменно приветлива с нами, своими гостями. Потому что в её обиталище было всем хорошо. Атмосфера была там особая. Аура, как обычно теперь говорят. И ещё потому, что сердечным теплом и душевным светом наделена была сама хозяйка, худющая, симпатичная, рыжая Ляля, настолько щедро, действительно, что хватало его, полагаю, на добрую половину тогдашней московской богемы, а уж для хороших, избранных, любимых друзей — и подавно.

Потому что не где-нибудь, а именно здесь, у Ляли, предложили прекрасные дамы нам увидеться и познакомиться, наконец, Аркадий Акимович согласился весьма охотно. Здесь, у неё, — всем было радостно и спокойно. Здесь — все чувствовали себя уверенно и свободно. Здесь, наконец, с гарантией, все были — только свои. По той же причине, уже уставший тогда от всех этих обязательных, ритуальных, непрерывных чтений стихов, сознательно избегавший неприятного для меня, опасного общества некоторых, и даже многих, смогистов, и особенно тех, которые почему-то себя таковыми считали и шумно трезвонили от этом на всех углах, а на деле-то ровным счётом никакого к содружеству нашему отношения не имели, сторонившийся, всё решительнее, всяческой псевдобогемной, расхристанной суеты, всё более уходящий в творчество, постоянно пишущий новые книги стихов, одну за другой, то есть, по существу, непрерывно, серьёзно работающий, несмотря на то, что, по странной для меня, нелепой инерции, продолжал я всё ж обрастать легендами разнообразными и домыслами, в которых было вдосталь всяческой путаницы, а уж слухов невероятных обо мне, как об этаком гении молодом, с поведением, ясно, соответствующим, и сопутствующими приключениями, расползалось тогда, ходило, разлеталось, дробясь и множась без конца, несусветное множество, и всё это оптом, тогда уже, просто страшно мне надоело, хотя понимал я, конечно: что делать, это — Москва, хлебом её не корми, только дай подольше посплетничать, вволю повосторгаться, избрать для себя, пускай и на время, кумира, героя, — так вот, всё по той же причине, что на вечер у Ляли Островской соберутся только свои, повидаться со Штейнбергом сразу же согласился, конечно, и я. О чём и было ему напрямую вскорости сказано. И что ему, из-за нежданного совпадения наших линий поведения и тогдашних твёрдых позиций жизненных, заранее, до знакомства нашего, очень понравилось. О чём, понятное дело, сказано было и мне. Таковы были прежние нравы и привычки прежние наши — ничего от друзей хороших в нашем славном кругу не скрывать.

Встреча была назначена — и вот она состоялась. Мы — Штейнберг, почётный, серьёзный гость, три Натальи (Горбаневская, Светлова, моя тогдашняя супруга Наташа Кутузова) и я — собрались вечерком у Ляли. Произошло знакомство. И так всё естественно получилось, что показалось мне, будто знаком я с Аркадием Акимовичем давным-давно. Мне полагалось — читать стихи. Для того, собственно, и собрались. Штейнберг очень хотел меня послушать. Мы все сидели за столом, в комнате, той, что побольше. На столе, по традиции, — несколько бутылок сухого вина, приготовленная Лялей лёгкая закуска. На одном торце стола — восседал колоритнейший, ведь и не крупный вовсе, а просто — крепкий, жилистый, но производивший монументальное впечатление Аркадий Акимович. На другом торце стола — сидел я. По бокам — расположились дамы. Начали мы с того, что немного выпили. Причём Акимыч и выпивал-то не банально, а по-особенному, очень по-своему, радостно, артистично, красиво. Появилось у всех и настроение — слушать стихи. Пришлось мне читать.

Я читал, как и почти всегда в те годы, не заглядывая в тексты, читал — что в голову придёт, совершенно переключившись на звучащую речь, прикрыв глаза и заново каждый раз переживая, будто сызнова его, прямо сейчас, по ходу чтения, сочиняя, каждое стихотворение, разволновавшись, настроившись на звук, незаметно войдя в состояние своеобразного транса, поющего, ритмически насыщенного, завораживающего и подчиняющего себе, всей этой непостижимым образом изливавшейся когда-то из меня, изнутри, из души, из сердца, свободной, светящейся музыке, воспроизвести которую, наверное, уже невозможно, во всяком случае — сложно, вовлекающее в это поющее, шепчущее, бормочущее, кличущее действо, тут же, на месте, мною создаваемое — непонятно как, по чутью, по наитию, на одном бесконечно долгом, широком, глубоком дыхании, — всех окружающих. Я читал — не помню уж, сколько времени, да и неважно это, но читал, наверное, довольно долго, покуда, выплеснув из себя эту музыку, измученный неминуемым напряжением, внутренним своим сосредоточением, не перестал вдруг читать и не открыл, словно пробудившись, глаза.

Я запомнил невероятную, удивившую меня тишину, стоявшую в комнате. И запомнил ещё — зрительно ощутимое, потому что сам я это увидел, — присутствие здесь, в сжатом четырьмя стенами пространстве, клубящихся, свивающихся, светящихся, постепенно успокаивающихся и становящихся всё прозрачнее, всё невесомее, призрачнее, а потом и вовсе редеющих, сквозящих, лишь чуть искрящихся, потрескивающих, будто бы разрядами электрического тока, видений, очертаний, форм, сгустков, слоёв, нитей этой странной, живой ткани, этого созданного мною на протяжении чтения особого поля, — моей звучащей, вот таким образом, выходит, материализовавшейся речи, — уж не знаю, как и выразиться поточнее. Но я это — сам видел. Да и не только я. Все молчали. Пока что — молчали. Я присел на скрипнувший стул, выпил глоток вина, закурил.

И тогда Аркадий Акимович, несколько изумлённо глядя на меня из-под очков невероятно широко раскрытыми глазами, заговорил.

— Да, — сказал он, одним глотком опорожнив хлюпнувший стакан вина, тут же закурив и окружив себя клубами дыма. — Да, — сказал он, всё более пристально глядя на меня, — почему мы, все мы, не умеем говорить так, как говорят растения, животные, птицы, рыбы, вообще — всё живое, вся природа? А вот Володя Алейников, — он, обращаясь к дамам, вытянул обе руки, ладонями вверх, и простёр их ко мне, — а вот Володя — умеет так говорить! Он этот язык — знает! Боже ж ты мой! — покачал он из стороны в сторону взлохмаченной головой, — он знает язык природы! Язык естества! — Акимыч выпрямился, поднял вверх обе руки и торжественно, патетически, воскликнул: — Он знает язык бытия!

Дамы внимали Штейнбергу.

Он обратился уже ко мне:

— Володя! Как это? Как это может быть? Получается — это бывает. Это — возможно. Я только что, сам, здесь, лично, я, поверьте, кое-что знающий в жизни, слышал от вас — речь сущего! Вы умеете выразить — единство всего сущего! Вы умеете — самое главное.

Он смотрел на меня в упор — и видно было, что он волнуется.

Слова его поразили меня абсолютно точной формулировкой того, что старался я, в меру сил своих и возможностей, делать в поэзии. Слова эти — я запомнил. Они предельно выразительны. Лучше не скажешь. Вот оно, знаменитое Акимычево чутьё на поэзию. Конечно, для меня было более чем важно — такое услышать.

Однако, молодость, да и смущение, стеснительность, в те годы сказывавшиеся постоянно и теперь никуда от меня не ушедшие, потому что это свойства характера, да ещё и вечное, сознательное моё нежелание носиться с собой, как с писаной торбой, и вдобавок чтобы ещё и другие носились, и стремление моё не больно-то поддаваться на похвалы, и многое другое, говорящее, полагаю, об отсутствии во мне заносчивости и эгоизма, говорящее также о присутствии здравого смысла, о том, что никогда я не терял голову, что бы обо мне ни говорили, как бы меня ни хвалили, поскольку это — не моё, главное для меня — работа, созидание, творчество, а говорят хорошо — значит, считают так, а мне надо просто работать, и потом, когда-нибудь, всё равно разберутся с моими писаниями, а теперь надо просто жить и работать, вот и всё, вечная моя присказка, — молодость, повторяю, и смущение, и, конечно же, здравый смысл брали своё, — и я, выслушав Штейнберга и запомнив его слова, постарался как-то исподволь снять общее возбуждение, общее волнение. Мы заговорили о простом, о житейском.

Впечатление от чтения долго ещё, конечно, держалось, — это видно было по лицам. Но такое — тогда — было закономерностью. Дамы, слышавшие меня много раз, прекрасно знали об этом. Оставалось только принимать это как должное. Ну что ж со мною поделать? Так — пишу стихи. Так — читаю стихи. Уж такой, какой есть. Алейников. И всё этим сказано.

Славный получился вечер. И хорошо мы поговорили с Акимычем. Я видел, что он испытал сильнейшее потрясение. Но он и сам был поэт. Отличный поэт. И я постарался сказать ему хорошие слова о его стихах. О каких? Да о той же, единственной из напечатанного, поэме Штейнберга — в «Тарусских страницах», знаменитом альманахе, изданном в Калуге, с помощью Паустовского. Я постарался найти точные слова — о высочайшем его реализме. Об умении выразить — явь. О поразительной собранности, дисциплине его поэзии. О верности слову. О присутствии духа в строгих, внешне сдержанных, но полных энергии строках. О голосе его — всегда различимом, для меня, среди голосов других поэтов. О честности перед поэзией. О воинском прямо чувстве ответственности за каждое написанное слово. О верно взятом и безукоризненно точно выдержанном тоне. О том, что, казалось бы, полярная, поэзия Штейнберга — близка мне. Неистовой человечностью, которая есть в ней. Душой, раскрывающейся тому, кто — поймёт. И, конечно, — жизненной, созидательной силой, огромной, которая, выжив, уцелев посреди испытаний, рождает речь и надолго останется — сквозь времена.

Он слушал меня. И я увидел просиявшую радость в его глазах — оттого, что и я его понимаю.

В последующие годы мы, бывало, виделись с Аркадием Акимовичем. Не единожды разговаривали. И на людях, и с глазу на глаз. Говорил Аркадий Акимович иногда: «Поэзия русская — это такая армия, где взводами генералы командуют». Он был — прав. Общаться со Штейнбергом было всегда интересно. И полезно. И важно. Здравый человек. Щедрый. Сильный. И к тому же — такой талантливый. Жизнелюбец. Воитель духа.

Помню, году в семьдесят четвёртом, когда он завёл себе избу в деревне, когда была у него совсем ещё молодая, много младше его, красивая и всё понимающая жена, когда вовсю шла его переводческая работа, рассказывал он:

— Побываю в Москве — и не то. Ну всё здесь не то. Сразу тянет к себе, в деревню. Наберу провизии, тащу на себе. С электрички сойду, на своей станции, — а там дождь хлещет. И ничего. Подумаешь, дождь! Провизию — на тачку загружу. Ботинки сниму. Штаны закатаю — и вперёд, босиком, по дождю, по грязи, по холоду, — к дому. Толкаю тачку с поклажей. Шлёпаю по лужам, по колено в воде, — и даже не чувствую, даже думать не хочу о том, что вода ледяная, что осень, холодрыга стоит. Мне так идти — интересно, весело! Доберусь домой, растоплю печку, хлопну чекушку водки — и всё, хоть бы хны. Никаких болезней. Здоров. У меня в деревне — красота! Приволье. Полная свобода. А ещё и река. И лодка есть. И дом. Все поместимся. Приезжайте ко мне, Володя!..

Не приехал. Не довелось. Так уж вышло. Что делать! Непростыми, увы, оказались мои семидесятые годы.

Когда бы я ни виделся в Москве со Штейнбергом, всегда в его глазах видел я память о том, самом первом вечере, у Ляли, первом и самом важном для обоих нас — так я это понимаю. Тогда мы сказали друг другу — главное. А всё остальное — уж как-то приложится, образуется, — тоже само собою. Всё остальное — давно приложилось, образовалось.

И если что-то и вспомнится, то тяготеет, пусть и яркое, интересное, — к той, самой первой встрече, с её откровениями, в доме у рыжей Ляли, на Трифоновской, где, рассыпая в вечернем, прохладном, но не зябком, сгустившемся в плотную полусферу столичном воздухе свои синие, словно с окалиной, трескучие, мелкими брызгами разлетающиеся искры, звенели на ровном отрезке пути и скрежетали тормозами на поворотах красные трамваи, где волшебный, нарисованный Сашей Харитоновым зверок создавал для гостей и хозяйки уют и покой, а по всей полудремлющей, полубодрствующей округе, деревянной и каменной, травянистой, дворовой, песчаной, привокзальной, асфальтовой, на деревьях вовсю распускались пахучие, клейкие почки, и бесшумно ходила вблизи, иногда и взлетая, как тихая птица ночная, поодаль, улыбаясь блаженно, светло и загадочно, чуть отрешённо, быть может, но всё же по-дружески, всё же по-свойски, весна…

Новости СМИ2
Новости 24СМИ
Новости Лентаинформ
Последние новости
Цитаты
Федор Бирюков

Политик, общественный деятель

Олег Смирнов

Заслуженный пилот СССР

Андрей Песоцкий

Доцент кафедры экономики труда СПбГЭУ

Комментарии
Новости партнеров
Фоторепортаж дня
Новости СМИ2
Новости 24СМИ
Новости Лентаинформ
Выборы мэра Москвы
Новости Финам
Рамблер/новости
Новости НСН
Новости Жэньминь Жибао
Новости Медиаметрикс
СП-ЮГ
СП-Поволжье
В эфире СП-ТВ
Фото
Цифры дня