Культура / День в истории

Добрый великан из старой сказки

Владимир Алейников к 75-летию Сергея Довлатова

  
1417
Добрый великан из старой сказки
Фото: Нина Аловерт/wikipedia.org

…А этот человек заметен издалека. Довлатов!

Он обращает на себя внимание, вовсе не желая этого, — в любой ситуации, в любом интерьере и пейзаже. Крупный и по совокупности внешних, физических данных, и по несомненности внутренних, духовных и творческих, достоинств, такой компанейский — и непостижимо одинокий человек. Высоченный, прямо-таки утрированно громадный, оборачивался он на оклик всем корпусом, приветливо взмахивал рукой, улыбался — и устремлялся навстречу. Он любил поговорить. Ему всегда был нужен хороший собеседник, чтобы и выслушать мог умеючи, и разговор поддержать. Ненадоедающее ему общение со знакомыми и незнакомыми людьми, фланирование по городу, наблюдение этой жизни, городской, пульсирующей, пересыпанной синкопами, как в джазе, сулящей массу неожиданностей — дрожжи, на которых росла и формировалась довлатовская проза. Интересующийся решительно всем на свете, лёгкий на подъём, обострённо-наблюдательный, жадный до подробностей каждого городского дня, да и каждой минуты, он не любил засиживаться или застаиваться на одном месте. Можно пошутить, что в его тогдашнем существовании простоев не было. Он постоянно двигался. Внутренние его ритмы, в ходе которых выкристаллизовывались необходимые мысли и слова, совпадали с пульсом летнего города.

Встречались мы с Сергеем в Питере летом семьдесят второго года по нескольку раз на дню, в самых неожиданных местах. Бывало, взяв по кружке пива, устраивались у гранитного парапета, разговаривая о том о сём. Или просто шли по теневой стороне улицы, неторопливо перекидываясь фразами.

Непохожий на петербуржцев ни в привычках своих, ни в пристрастиях, ни, тем более, в стихах, был я, видимо, Сергею этим и интересен. Он же, в свою очередь, петербуржец, но слишком уж выделяющийся, самобытный, выпадающий из общего ряда, был интересен для меня.

Как-то незаметно мы подружились. В общении нашем сразу выработалась своя этика. Друг другу мы себя не навязывали. Главную роль играл элемент случайности. Встретились прямо на улице, посреди раскалённого, пышущего жаром, дышащего тяжело, с усилием, но всё-таки живущего, как и раньше он жил, как и впредь будет жить, несравненного всё-таки города, — вот и чудесно, всегда найдётся повод для беседы. Увиделись где-нибудь в компании — снова можно поговорить. Кое-что было в этом от игры, больше — от взаимной вежливости. Постепенно возникали доверие, взаимопонимание.

Однажды предложил мне Довлатов почитать стихи в мастерской его приятеля-художника. Я почувствовал, что для него это важно, что он хочет разобраться в своих ощущениях, попробовать глубже постичь совершенно новый, непривычный для него строй. Сергей находился тогда под сильным воздействием стихов Бродского. Усваивая мои стихи, ему предстояло войти в мир, существующий по другим законам, с иным дыханием и светом.

Летним питерским вечером, в тот его час, когда уже не было в мире жары и мучений, связанных с нею, и только мягкие волны повсеместного и безбрежного, различающегося повсюду, ненавязчивого тепла обволакивали прохожих, и дома, и птиц, и деревья, и уже обозначились признаки темноты, не сплошной, не кромешной, но, скорее, прозрачной, такой, где подспудный присутствует свет и возможность вглядеться в даль остаётся для всех в округе, полной влаги, и неги, и тяги к неизведанному доселе, чтобы в душах людских пробуждалась то ли горечь, то ли печаль, возвращая им речь, и веру, и надежду, и даже любовь, и какую-то тихую, чистую им даря, от щедрот своих, музыку, чтобы с музыкой этой им стало, может быть, и не легче, но всё-таки, хоть на долю мгновения, радостней в этой жизни, отнюдь не праздничной, ощутить себя вдруг живыми, — шёл я в одиночестве, поглядывая порою на листок с записанным Довлатовым адресом, по улицам где-то в центре, и добрался в итоге до цели — прошёл сквозь арку глыбастого многоэтажного здания прямо в тесный, запущенный двор, свернул, куда полагалось, открыл тяжёлую дверь, спустился вниз по ступенькам, — и точно в назначенное время оказался в подвальной мастерской, тесноватой, скромной, но уютной, до предела забитой людьми.

Некоторые из них были уже мне знакомы, и я, увидав их, обрадовался тому, что они пришли, большинство же собравшихся здесь видел я в тот вечер впервые. Все они, без исключения, будто бы сговорившись, кто — с любопытством, кто — с интересом, поглядывали на меня. Смотрины какие-то, что ли?

Но, поскольку подобные сборища были давно мне привычны, то я, по давно уже выработанным для себя правилам, сохранял — внешне, разумеется, и насколько уж это мне удавалось, порою себя собирая буквально в комок, в некий сгусток упрямой воли, всю возможную в таких обстоятельствах невозмутимость. Что там творилось у меня внутри и чего мне всё это стоило — никого не касалось.

Интерес к моей персоне был далеко не случайным. Разнообразные, обильные, непрерывно разрастающиеся в геометрической прогрессии слухи обо мне, столичной звезде, как считали тогда знатоки новейшей нашей поэзии, легенде шестидесятых, как уже тогда говорилось, основателе СМОГа, знаменитом в ту пору и в пределах отечества, и за пределами такового, поэте, вдруг нагрянувшем в Питер, живущем здесь весьма долго и вроде бы и не собирающемся, пока что, во всяком случае, отсюда уезжать, чуть ли не поселившемся здесь, и не только широко, с размахом, общающимся с местной публикой, бражничающим с нею, заводящим романы, дружбы, умудряющемся, несмотря на бурное времяпровождение, непостижимым для многих образом ещё и работать, писать всё новые стихи, много читать, бывать в музеях, изучать архитектуру, причём со знанием дела, профессионально, как и подобает историку искусства, не занудой, не кривлякой, не гордецом, а наоборот, как все убедились, человеком простым, открытым, внимательным, доброжелательным, без всяких московских штучек и выходок, чего здесь терпеть не могли, видимо, соединяя их с какой-то загульной есенинщиной или чем-нибудь в этом роде, словом, очень уж непохожем на московских подпольных авторов, — и покоряющем по очереди, одну за другой, местные богемные компании, где, помимо людей нормальных, с широкими взглядами, для которых литература, искусство были смыслом их жизни, тем, что превыше всего, предостаточно было сомнительных умников, доморощенных формалистов, классицистов, законченных психов, оголтелых ревнивцев, заносчивых снобов, да и прочих, и всех их не счесть, — вовсю гуляли по городу.

Немудрено, что многие пришли на меня посмотреть. Понаблюдать. Кто, мол, таков? Чем дышит? Как выглядит? Что из себя представляет? Ну и послушать, разумеется. Как же тут не послушать? Уж если человек стихи свои читать собирается, да ещё и, как утверждают, хорошо их читает, необычно, по-своему, так, что и сравнивать не с кем, — то непременно надо послушать. Для них одно другому нисколько не мешало. Любовь к яркому, новому, необычному зрелищу и любовь к поэзии прекрасно уживались в их сознании. Таково было само тогдашнее, орфическое, вроде бы и лирическое, а на поверку — эпическое, с именем каждого из нас накрепко связанное, и если в корень смотреть — героическое, разумеется, осиянное творчеством время.

Верховодил здесь — Довлатов. Кому, как не ему, пришлось бы по плечу подобное занятие — нелёгкое, надо заметить, да ещё и ответственное? Трудно представить другую кандидатуру. Да и зачем? Всех прочих, если бы таковые имелись, он просто бы затмил. Он, подчёркнуто приветливо и действительно радостно, — так, что я это сразу почувствовал, а первое ощущение, как известно, самое верное, — самым первым из всех, поздоровался со мной, как только я появился в мастерской. Сразу же, деликатно и одновременно решительно раздвигая своими геракловыми ручищами в разные стороны разношёрстных гостей, — среди которых, помимо тех, кто был помельче него, попадались и в меру крупные, из таких, что, при всём желании, так вот просто с места не сдвинешь, и, однако же, он умудрялся потеснить слегка и таких, — ринулся прямо ко мне. Стал, представляя некоторых, по именам, по фамилиям, — такой-то, такой-то, такой-то, — знакомить меня с людьми. Усадил меня рядом с собой, принялся занимать каким-то совсем простым разговором. Понизив голос, признался, что ждёт не дождётся, когда я начну читать стихи. А публика — это так, традиции, ритуал. Куда же от неё деваться? Но публику — тоже уважать следует. Публика — окружение. Но она же — и аудитория. Публика — это люди. Все по-своему интересные. Без излишнего разделения на хороших людей и плохих. Потому что в любом человеке, при желании, можно найти и прекрасное, и ужасное, как сказал о принцессе одной в детской книжке своей Сапгир. Но прекрасного — всё-таки больше. Публика — это сила. Уж такая, как есть. Энергия. Человеческая, электрическая сеть — чтоб вдруг загорелся свет. Ведь она собралась не случайно в мастерской, а вполне сознательно. Ведь она пришла не на пьянку и не просто на посиделки. Ведь она, как и сам он, тоже очень хочет услышать стихи.

Именно он, конечно, «позвал народ», ну, не всех, разумеется, только избранных, но и эти избранные, как водится, позвали или привели с собой своих знакомых, и вот сколько питерцев здесь собралось, многовато, но это ведь, если подумать, даже и хорошо, замечательно даже, пусть они послушают стихи, пусть объединит их прежде всего поэзия, — так он мне, потихоньку, в общем гуле, успел объяснить, — и каждому из собравшихся, никого не забыв, он оказывал знаки внимания, и заботился о том, чтобы всем здесь было хорошо. Радушным жестом, ну прямо как заправский организатор вечеров и устроитель пиршеств, призвал он всех к столу.

За столом все никак не могли разместиться, по причине тесноты, но никто и не думал расстраиваться, что давно привыкли к тому, что именно так обычно и бывает, и поэтому просто пристроились, кто где, со своими стаканами, в которые тут же всегда имевшиеся в резерве большие специалисты по разливанию различных напитков принялись, ни о ком не забыв, разливать заранее запасённое вино. Краем глаза Сергей наблюдал за этой процедурой, а потом и сам принялся помогать разливальщикам. Да при этом ещё и, как всегда, остроумно, шутил, и успевал сказать некоторым всякие хорошие слова, и по-доброму им улыбнуться.

Ему явно нравилась роль доброго великана из старой сказки, угощающего заезжих путников в волшебном замке. Такой великан у всех вызывает обычно симпатию. Ему доверяют. Да что там! Ему охотнейшим образом — верят. Потому что с его подачи, с его лёгкой руки, наконец-то начинаются чудеса. Потому что по-детски верить и мечтать о том, что начнутся настоящие чудеса, все хотят, люди так устроены. Потому что чудес не бывает, если их упрямо не ждать. Что касается замка волшебного — то его вполне заменяла мастерская эта подвальная. Сам подвал был уже необычным. Как-то очень уж был он глубок. Потолки высокие. Стены, уходящие вверх — и там уходящие дальше куда-то, но куда же — никто не знал, да и некогда было с этим разбираться, поскольку стены изгибались влево и вправо, образуя то коридор, то подобие комнатки узкой, то какие-то закутки, то ещё что-нибудь, возможно, из четвёртого измеренья, чему не было определенья, но его присутствие всеми ощущалось, и это было продолжением волшебства, и устраивало собравшихся, даже больше, всех разом настраивало на особый лад, на особе восприятие происходящего, потому что сказка есть сказка, и участвовать в ней приятно, да ещё если будет в ней песня, ну а с песней и жизнь хороша. Скромные выпивка и закуска, по традиции того времени, предваряли предстоящее чтение, но вовсе не превращали серьёзное мероприятие в балаган.

Серёжина любовь к людям сказалась и в том, что он не пожелал быть единоличником при слушании стихов, а взял да и сделал подарок для своих товарищей. Маленький, ручной обезьянкой примостившийся в уголке, поэт Уфлянд, и громадный, ростом под потолок, Довлатов, оба известные острословы, забавно смотрелись рядом и оба были сегодня предупредительно вежливыми, деликатно сдержанными. Конечно, присутствовали в мастерской и обаятельные петербургские дамы, действительно — «европеянки нежные».

И вот, после ритуальных скромных возлияний, когда народ настроился на нужную волну и уже испытывал явный подъём духа, настало время для чтения. Сергей церемонно, даже несколько торжественно, попросил меня начинать. Все, как сразу же, из общих восклицаний, выяснилось, давно уже только этого и ждали.

Читал я в тот вечер много — на этом Довлатов настаивал. Читал — не с листа, а по памяти, что в голову приходило. Читал — словно пел, и чувствовал, что эти стихи, звучащие сейчас, ко мне приходящие по странному, интуитивному, необъяснимому выбору, в случайности всей не случайному, поскольку лишь по наитию угадываешь вернейшее, и это наитие сыздавна созвучно живому чутью, как будто бы здесь, в движении, в процессе чтения-пения, как в трансе, где сплошь откровения, и тайны, и строй, и свет золотой, я сызнова создаю.

Слушать тогда, следует заметить, умели замечательно. Не единожды в книгах своих об умении этом говорю я, сознательно, потому что в умении этом было, прежде всего, внимание, редкость в нынешние времена, а за ним начиналось, по-своему у каждого, и понимание, что и вовсе уж драгоценно для поэта, и всё это — было, и поэтому вспомнить сейчас о таком и приятно, и радостно, и, конечно же, грустно, — мне, выжившему, хоть и чудом, но уцелевшему в годы прежние, немолодому, посреди междувременья нынешнего, в одиночестве долгом своём.

После чтения, когда вдосталь наслушавшиеся стихов и потому находящиеся под свежим от них впечатлением, частично переговаривающиеся между собой, обсуждая услышанное, частично впавшие вдруг в состояние светлой задумчивости, молчаливо глядящие перед собой то ли в глубь, то ли в даль, им открывшуюся, и оттого заторможенные в каждом жесте своём и шаге, многочисленные гости, поодиночке и стайками, наконец разошлись, и в опустевшей мастерской стало тихо, и можно было мне отдышаться, прийти в себя, успокоиться, закурить, возвратиться в реальность вечера, летнего, петербургского, позднего, почти уж на грани тёплой, надвигавшейся исподволь ночи, и остались рядом со мною лишь хозяин-художник, бородатый, как и положено, да ещё торжественно-благостный, умилённо-довольный Довлатов, — услышал я от Сергея взволнованные и важные для меня слова о моих стихах и понял: мой поэтический мир стал ему открываться.

Прозу свою он мне не показывал. Всё отнекивался, отмахивался. Рановато, мол. Всё — в работе. Всё отшучивался. Улыбался — и отмалчивался. Бормотал: как-нибудь потом, подождём. Говорил, что это лишь подступы к тому, что вскоре он сделает. Зато с превеликой охотой, в любое время и в любых условиях, прямо на улице или в чьей-нибудь квартире, на людях или мне одному, всегда на подъёме, всегда в настроении, блистательно, артистично рассказывал всякие истории. Годы спустя узнавал я некоторые из них на страницах изданных довлатовских книг. Наверное, шёл у него в начале семидесятых процесс накопления. Материала было у него с избытком. И материал этот непрерывно разрастался, потому что сама действительность щедрыми пригоршнями дарила его Сергею. Но всё это должно было отстояться, кое-что — отсеяться, наиболее важное и значительное — остаться. Пока что — ему просто нравилось находиться в этом густом замесе, быть внутри этого материала. Он уже начинал подниматься над ним — и просто жил, широко, безоглядно, щедро, всем существом своим готовясь к будущему рывку.

Органичный в каждом своём поступке, движении, слове, таким же органичным Довлатов стал со временем и в прозе своей. В ней воплотилась, прежде всего, страстная убеждённость Иннокентия Анненского в небывалой силе именно будничного слова. В ней удивительным образом ожило наше, прежнее, сложное время. В ней соединились и сохранились для грядущих времён звучание и свет отшумевшей эпохи, колорит её, черты её, порой неприглядные, бред её и безумье, отчаянье, грусть, благородство, и ещё, что всего важнее, — речь её, без прикрас, вся, как есть.

…Сентябрьским утром, в Москве, я открыл дверь на раздавшийся звонок.

На пороге стоял Довлатов. Явно — прямо с дороги. Усталый. Нет, скорее — измотанный. Чем? Не расспрашивать же об этом! Несколько растерянный. Всё такой же — громадный, глазами сверкающий тёмными, с какой-то ещё не высказанной надеждой глядящий на меня. Мы обнялись. Обменялись приветствиями. Я пригласил его зайти в квартиру. Он сразу же, с порога, широко шагнул вовнутрь её, словно, слишком намаявшись, мечтал о крове, о хотя бы относительном, пусть и кратковременном, но всё-таки покое. Такие состояния были мне самому хорошо знакомы. Отдышавшись, Сергей посвятил меня в некоторые грустные детали своей сложной полосы в жизни.

Я приютил его у себя. Почему же было не приютить хорошего человека, если была такая возможность? Пусть постарается внутренне собраться. Пусть ощутит себя в безопасности. Пусть избавится от напряжения всех предыдущих дней. Мало ли что ещё может быть впереди? Для поступков — силы нужны. Прежде всего — душевные. Всё остальное — потом. И опять мы, как совсем ещё недавно, подолгу с ним говорили о том, что было важным для обоих. Сидели вдвоём, за бутылкой вина, то на кухне, то в комнате, и неторопливо, спокойно беседовали.

То обстоятельство, что, покинув Ленинград, Сергей обратился ко мне с просьбой о пристанище, его смущало. Вежливость его удвоилась, он старался не мешать, быть тихим. Поначалу даже ходил чуть ли не на цыпочках. Пришлось ему сразу же, напрямую, сказать, чтобы он чувствовал здесь себя, как дома. Он кивал, обещал, соглашался — и опять норовил быть максимально незаметным. Но не мог же он, при его-то габаритах, превратиться в невидимку! Я сказал ему, чтобы он прекратил все эти штучки, чтобы вёл себя так же естественно, как и всегда. Он спохватился, признал, что действительно перебрал с этим. И не сразу, постепенно, когда освоился здесь, когда привык к дому, стал таким же, как прежде, самим собою, во всём своём блеске. Такому преображению, такому Довлатову — был я рад несказанно. Для меня, успевшего к тому времени хлебнуть изрядную дозу житейских неурядиц, было очевидным, что привело его ко мне прежде всего доверие. Мы прекрасно уживались в однокомнатной квартире. Друг другу совершенно не мешали. Наоборот, вместе проводить дни было куда веселее. Вначале я сознательно, чтобы Сергей отдохнул, не приглашал к себе никого из знакомых. Позже, помаленьку, стали к нам наведываться и московские гости.

Совершенно разные и в привычках своих, и в том, как складывалась у каждого жизнь, как уже высветлялась у каждого за этою жизнью судьба, и, конечно же, в творчестве, были мы оба в ту давнюю пору словно соединены на время духовной нитью, отчётливо ощущали оба незримую связь, и дорожили этим, и понимали, что всё это далеко не случайно, что мы оба, каждый по-своему, оказались в пограничных ситуациях, каждый — на своей грани, и лучше всего нам пока что держаться, ну прямо как на войне, одной, пусть и состоящей всего-то из нас двоих, но всё же — командой. Более того, оба мы находились будто на распутье, обоим следовало что-то решать в своей личной жизни, делать свой собственный выбор, готовиться к дальнейшим подвигам, и вместе преодолевать трудности было вроде бы легче.

Потом, оставив ему ключ и скромные запасы провизии, которых на первое время вполне должно было хватить, я быстро собрался и куда-то уехал. Надо было дать ему возможность побыть одному, в тишине, успокоиться и прийти в себя, и ещё, на что сам он очень надеялся, если удастся, то и поработать.

Вдосталь было встреч, вдосталь и событий. Всяких историй — и забавных, и грустных. И даже приключений. Когда-нибудь, полагаю, придётся мне поведать об этом.

Впереди у Сергея была жизнь в Пушкинском заповеднике, в Таллине, измотавшая его жизнь в Ленинграде — и, наконец, эмиграция. Там началась жизнь его удивительной прозы.

О трагической смерти Довлатова думать мне горько и тяжело.

Вижу, как хочет Сергей что-то рассказать, настраивается, находит верный тон.

Слышу знакомое:

— Однажды…

Однажды будет вечность.

Новости СМИ2
Новости 24СМИ
Новости Лентаинформ
Последние новости
Цитаты
Сергей Ищенко

Военный обозреватель

Виктор Алкснис

Полковник запаса, политик

Леонид Ивашов

Генерал-полковник, Президент Академии геополитических проблем

Комментарии
Новости партнеров
В эфире СП-ТВ
Новости СМИ2
Новости 24СМИ
Новости Лентаинформ
Опрос
Назовите самые запомнившиеся события 2018 года
Новости Финам
Рамблер/новости
Новости НСН
Новости Жэньминь Жибао
Новости Медиаметрикс
СП-ЮГ
СП-Поволжье
В эфире СП-ТВ
Фото
Цифры дня