Захар Прилепин написал волнующую книгу — «Непохожие поэты» (ЖЗЛ, 2015). Я последовательно отмел другие просившиеся на язык эпитеты («замечательную», «отличную», «блестящую» и пр.) и остановился на этом, характеризующем не столько саму книгу, сколько впечатление, ею на меня произведенное.
Вернее, так.
Первые две биографии — Анатолия Мариенгофа и Бориса Корнилова, я прочел со спокойным уважительным интересом, как книгу Захара о Леонове, но примерно в середине третьей — Владимира Луговского, стал чувствовать, что от волнения, часто безотчетного, для которого я не в силах подобрать не только словесной формулы, но даже соотнести его с какой-то определенной эмоцией, у меня то и дело перехватывает горло и увлажняются глаза. В моем возрасте такое со мной случается редко.
Итак, Луговской.
Высокий, грудь колесом, надутый временем голосистый красавец, сердцеед, баловень судьбы, даже в ранней молодости не имевший ни малейших каверн в надраенной до блеска душе (Прилепин, впрочем, находит в ней кое-какие знаки будущего надлома), под конец жизни, не на переосмыслении прошлого, как принято было считать и как, наверное, хотелось думать ему самому, а на энергии того же воздуха эпохи, с мучительным хрипом вытекавшего через дырку в той же высокосортной резине, он написал великую, Захар не преувеличивает, книгу поэм «Середина века».
Студентом-второкурсником я за копейки купил в букинистическом магазине ее первое, 1958 года, посмертное издание с послесловием Константина Симонова (об его отношениях с Луговским у Захара много сказано), сел в скверике на скамейку, открыл, ничего не зная об авторе, и через два часа встал с этой скамейки другим человеком. Никогда прежде никакие стихи не производили во мне такого потрясения, как эти написанные белым стихом бессюжетные псевдоэпические поэмы. Я не разлюбил их до сих пор и многое помню наизусть.
Например, из «Человека, который плыл с Одиссеем»:
Не ты придешь в родимую Итаку,
Не ты, мой правый, и не ты, мой левый,
Не ты, мой кормчий, и не ты, кузнец…
Почему-то я, восемнадцатилетний, уже знал, что блоковская девушка в церковном хоре заблуждалась, а правду знал ребенок, плакавший «о том, что никто не придет назад».
И дальше, из той же поэмы:
Зачем ходил я к черным башням Трои?
Зачем меня стрела кусала дважды?
Зачем я девять лет видал на стенах
Еленин красный, взвитый ветром плащ?
А спустя двадцать лет с лишним лет у меня так же сжималось сердце, когда я читал горестную перекличку, которую в опубликованной лишь на исходе 1980-х поэме «Каблуки» Луговской устраивает своим сгинувшим на том же античном ветру (Захар отмечает, что это важнейшее для него слово) друзьям и подругам:
Ты, Агния? — Меня убил в Приморье
Мой страшный муж, четырехзвездный летчик…
Ты, Верочка?
Удивительное дело, Прилепин, в публицистике сыплющий обвинение за обвинением, в этой книге не осуждает никого. В числе ее героев есть немало тех, кого можно сравнить с ненавистными ему современными персонажами, но здесь обличения уступают место вопросам, насмешки — необидной иронии, инвективы сменяются даже не всепрощением, поскольку право судить и, следовательно, прощать мертвых Захар не признает ни за кем, в том числе за собой, а мудростью историка и художника, понимающего, что если в каждом отдельном случае ты худо-бедно способен отличить грех от добродетели, то в целом, в масштабах всей жизни, абсолютно невозможно вынести приговор кому бы то ни было. При этом акценты расставлены с такой филигранной точностью, что желание возразить попросту не возникает. Радостно соглашаешься с любой оценкой, точнее — ведомый автором, покорно, как опоенный, вступаешь в очерченный им круг, где все вдруг становится пронзительно ясно без всяких оценок. Это чистое волшебство, и вряд ли кто-то другой из коллег Захара на него способен.
Отныне я знаю: в моей пронесенной через десятилетия упрямой любви к «Середине века» и ее несуразному автору я не одинок. Недаром при наших расхождениях последнего времени я всегда считал Прилепина не просто самым блестящим из современных русских писателей, но и самым мне близким.
Да и так ли уж много они значат, эти расхождения, рядом с любовью к одному и тому же, что больше нас обоих, и для чего Луговской при всех его достоинствах служит не более чем знаком.
Спасибо, Захар!