Почему украинские националисты объявили новое наступление на русскую культуру
Если перефразировать высказывание Горького о Ленине, то Александр Проханов весь в словах, как рыба в чешуе. В собственных устных и письменных словах, в словах о нём…
О Проханове почему-то всегда приятно и весело говорить и писать.
Проханов любовно произносит иностранные, щёлкающие, как птичьи клювы, выражения и при этом рисует русский лубок. Что не случайно. Хоть Проханов и красноречив, златоречив, красно-коричневоречив, за обильной патетикой его выступлений и толщиной страниц его книг бьётся синицей минимализм, вертится какое-то одно нежное детское словечко. Может быть, это слово «мама». Может быть, «кис-кис». Может быть, «пис-пис». Внутри Проханова — наив. У наива свои пути. Наив может быть капризен, циничен, обманчиво романтичен… Но наив — это такая религия «Я». Это взгляд младенца. Проханов и в свои восемьдесят — дитя, с детской простотой и энергичностью, а его богатство словами лишь детская попытка прикрыть, закутать шумом абсолютную свою детскость.
Он — римлянин. Римский тип писателя. Острый эгоцентризм и чрезвычайный эстетизм. И одновременно системный лоск. Дети тоже, как правило, эгоцентричны, любят себя, но и системны, держатся за всё сильное и крупное, что помогает в потоке жизни, и эстетичны, видят мир, как цветную летнюю кинопленку.
Проханов чудаковат в идеализировании государства: тут и маньячное горение, намерение верить, даже если абсурдно, и авангардистский приём — выбирать консервативное как жест эпатажа. Объявить серое и плоское — броским и колючим. Почему был политизирован Луи-Селин? Что он искал в Виши? На самом деле, государство — это удобный псевдоним «я», почти по Людовику, когда человеческое так легко преодолевать, ссылаясь на более важную «райскую» ценность. Проханов говорит: «Империя», а подразумевает себя.
Почему Проханов, явно неугомонный, с особым мужеством отшвыривая издержки репутации, затеивает новые и новые политические миры, утром посылая воздушный поцелуй узнику Краснокаменска, а вечером благословляя его надсмотрщика? Потому что желает быть на плаву, наслаждаться мощным океаническим актуальным течением, которое несёт и держит его, тяжелого хана-рыбу. И обжигает пузырьками шампанского… Желает не отставать от стремительной истории. Это каприз, это мучительный выбор, это странный героизм — жить именно так. Это свобода, которая дана художнику по праву.
Проханов патриот. Но настолько оригинальный, что все политические артефакты под чарами его толкований перестают быть КПСС, ГКЧП, ФНС, РНЕ, АП, и преображаются в литературные величины. Изначально заданные структуры со своими шершавыми аббревиатурами, оживлённые фантазией писателя, вдруг начинают заманчиво искрить, будто самостоятельные художественные персонажи. Буква А лягает ножкой букву П. Проханов и сам аббревиатура — ААП, что вероятно следует безумно расшифровывать как Арганизация Асвабаждения Палестины.
Почему украинские националисты объявили новое наступление на русскую культуру
Поздравляя юбиляра («юбиляр» — румяное слово, которое нужно произносить с воздыханием и нажимом), позволю себе коснуться лишь некоторых, первых страниц нашего знакомства…
В официозе Проханов легализовался летом 2002-го. Годами его не замечали ТВ и радио. Один раз его секунд на десять включили по «Эхо Москвы»: «Вас вздёрнут на фонарях!» А я замечал, он выворачивал нутро, тогда, в те времена, когда его огненная, со скрежетом зубовным проповедь звучала не с амвона, не с экрана, а из сырого и глухого подпола, из-под досок — слепые буквицы на серенькой бумаге.
В тринадцать лет я принёс ему в газету стихотворение, которое длинно называлось «Любовавшимся на расстрел Дома Советов», а начиналось так: «В чёрные кольца заключена, / Челюстью сытою двигая, / Дымом тлетворным встает ото сна, / Чернь выползает безликая…» Проханов сидел в маленьком кабинете с какой-то светловолосой. Я уронил бумагу, подцепил с пола, и положил на стол. Проханов лукаво переводил яркие глаза с меня на даму, он больше работал на даму, мол, смотри: Гавроши ко мне бегают. Дама восхищённо смотрела бирюзовыми пуговицами глаз, мол, ну и жизнь у тебя, Саша.
Стишок напечатали. Я пришёл за причитавшимися несколькими экземплярами газеты. И опять столкнулся с её редактором. Он ждал кого-то на улице, вертел в пальцах деревянные бесцветные чётки, задумчиво напевал, глядя на бегущие машины с их газовым дымом, будто на волны в морском тумане. «Бессаме, бессаме мучо», — напевал он. Он был необъяснимо приятен — оливковолицый, носатый, в весёлых крапинах родинок, с чёрными патлами, в салатовой рубахе без рукавов.
А в 2002-м году ему за роман вдруг дали премию «Нацбест». Началась легализация Проханова со статьи Льва Пирогова «Всё у них получится» в «Независимой газете».
— Я сказала Пирогову — от вашей статьи дурно пахнет, — делилась со мной, корчась щекой и злобно горбясь, старуха-драматургиня.
А она была не одна! Это был целый хор литераторов, у которых крышу снесло от того, что крышка погреба поднимается, и ААП высунулся и лезет из холодной гнилой темницы, куда его заточили в компанию к прорастающим картофелю и луку. О, срам и ужас, молодые «цивилы» поднимают крышку, вытаскивают под свет и в тепло продрогшего мужика с бешеным карнавальным огнём в щелях глаз…
Летом 2002-го я с Прохановым напился пивом в Саратове в первый день суда над Лимоновым.
Судебное заседание кончилось.
— Присядь, Серёжа, — выдохнул Проханов. Измаявшись духотой, он отдыхал в коридоре, на скамье. — Что ты последнее написал?
Я достал из сумки и показал ему розово заляпанную убитой мошкой голубенькую обложку «Нового Мира»:
— Вообще-то, у меня единственный номер остался…
— Давай, давай, давай, — Проханов генеральским движением сгрёб журнал и похоронил в чемодан, щёлкнул замок.
По саратовскому пеклу, выбирая тенистые территории, мы спешили пить пиво. Залезли под навес кафе. Выдули каждый пяток кружек, заедая шашлыками и вкусным салатом — помидоры со сметаной.
— Нынешняя власть — это змий искуситель, — сообщал писатель со страстью и присвистом. — Это имитация патриотического оргазма…
У него был распаренный пророческий лик, глаза расширились, во рту, как фонарик правды, горел золотой зуб.
Александр Андреевич, мне жалко, что мы уже не стоим с вами на грузовике над возбуждённой морозной площадью в Воронеже в день вашего рождения, когда зрение обжигает море протестных флагов.
Но есть литература. Книги. Язык. Метафоры. Сочные краски. Конспирологические фабулы и гротескные сцены. Вы очень талантливый человек. Безусловное явление.
Здоровья Вам, долголетия и радости!
— Александр Андреевич, вам исполняется восемьдесят. Даже не знаю, о чем вас еще не спрашивали. Такое есть?
— У меня такое ощущение, что всё, что я говорил публично, и всё, что писали мне мои друзья или недруги, никакого отношения не имеет к моей сущности, никакого. Может быть, я виноват, я не сумел поведать людям о сокровенном. А скорее всего, людей, которые со мною разговаривали, это и не интересовало. Их интересовала политика, их интересовала война, их интересовали смешные и ненужные подробности моей жизни, мои связи. Кто-то высказывал суждения о моих работах, а всегда ведь эти суждения очень относительны, не совпадают с такой экзистенцией внутренней…
Но меня никто не спрашивал, думаю, и ты не спросишь: зачем ты явился в этот свет и почему ты стал писателем, и что за этим писательством таится, и что, какая сила тебя гонит, какой загадочный персонаж с бичом бежит за тобой и стегает тебя, и стегает, а ты мчишься и не можешь остановиться? Что это такое? Потом у меня никто не спрашивал: а почему ты вот получился таким, каким ты получился? Почему ты в жизни не совершил огромного количества злодеяний, хотя мог, что тебя удерживало от злодеяний? И никто меня не спросил: а как ты считаешь, а существует Царствие Небесное или нет?
И вот эти вопросы присутствовали во мне постоянно на протяжении всей моей жизни, но мне никто, кроме меня самого, их не задавал.
— Вы нашли ответ хоть на один вопрос?
— На все, конечно, на все.
Мне абсолютно ясно, что я посланец, что я лишь условно создан из материи, из костей, из слизистых оболочек. На самом деле я некая стрела, некий вихрь, который запущен в этот мир, некий зонд, чтобы пролететь сквозь эти сверхплотные слои атмосферы. А внешность моя подарена или дана мне для того, чтобы не отпугнуть обитателей этого мира, чтобы слиться с ними. И потом, когда я пролечу вокруг собственной своей жизни, я должен вернуться туда, откуда меня запустили, и принести в капсуле добытый грунт этой жизни, этого бытия. И тот исследователь, тот великий астроном, который меня запустил, должен рассмотреть этот грунт — вдруг этот грунт окажется грунтом с огорода моей тещи, и тогда его просто сдуют и выкинут. А вдруг этот грунт будет связан с открытием такого элемента, которого до сей поры вообще в мироздании не существовало? Вдруг это будет элемент под названием «Проханий», и тогда он будет внесен в огромную, гигантскую таблицу, которая когда-то приснилась великому русскому ученому, и тогда мой путь окажется не напрасным. Это первый ответ на этот вопрос, который мне до сих пор никто не задавал.
— Что же касается злодеяний…
— Что касается злодеяний, которые, повторяю, по роду моей жизни я должен был совершать в изобилии, и, конечно, совершал, но в меньшем количестве, нежели тому представлялись условия… Я думаю, что на меня влияли три таинственных явления моей жизни. Первое — это то, что, прожив всю жизнь от младенчества в Тихвинском переулке, я видел, что за мною в окно моей комнаты постоянно наблюдает разрушенная колокольня церкви Тихвинской Божией матери. И эта колокольня была со мной на протяжении десятилетий, до двадцати, может быть, лет, пока я не покинул отчий дом. Она смотрела на меня ночью и когда я пробуждался утром, она смотрела на меня зимой, засыпанная снегом и сверкая сосульками январскими, она смотрела на меня весною, когда она становилась вся сиреневой, окутанной таким восхитительным фиолетово-сиреневым туманом, и на ее кровле начинали зеленеть крохотные березки, которые туда занес ветер. Она смотрела на меня во время моих хворей, она смотрела на меня во время моих первых стихотворных начинаний. Бабушка, которая умерла, лежала мертвая на большом старом письменном столе, на котором я готовил уроки — стол, который пришел из старой тифлисской фамилии семейства — и колокольня смотрела на меня, когда я смотрел на мертвую бабушку. Колокольня воспитала меня, она меня вскормила, я возрос под ее пристальным наблюдением. Она была моя Арина Родионовна. Это я понял только теперь, что с нее всё время срывались какие-то восхитительные и блаженные токи, которые сквозь стекло проникали в мой дом и наполняли мою сначала детскую, потом отроческую, потом юношескую, потом мужскую душу.
Второе — это я тоже понял впоследствии, совсем недавно, — мое бегство из Москвы в подмосковные леса, когда я бросил свою инженерию военную и стал лесником и жил в деревне Бужарово. А земли, которые входили в мои объезды, в мои приходы, и были даны мне в попечение, лесные угодья, выходили к Новоиерусалимскому монастырю. А Новоиерусалимский монастырь, как известно, это космодром, на который патриарх Никон ожидал второе пришествие, и поэтому он перенес топонимику Святой Земли под Москву, и мои леса выходили на гору Фавор. И я, совершая обходы, подходил к Фавору. А Истра, река, которая протекала через деревню, — это Иордан, и я купался в Иордане многократно, и весной, и летом, и даже поздней осенью. Меня омывали воды Иордана. А когда я носился по этим опушкам, по этим солнечным полям, снежным, пустынным, падал в эти стога клевера, оставшиеся с лета, шуршавшие, кишевшие мышами, — на самом деле я же носился по святым землям. Святость этой земли, земляное евангелие, которое исходил спаситель Иисус, это были мои тропы, мои просеки. И я думаю, что вот тогда я наполнился благоговением перед жизнью, перед природой, перед небесами.
И третье, когда я уже женился, когда у меня уже появились, по-моему, первые дети, когда я, по-моему, то ли написал, то ли уже издал или собирался издать мою первую книгу «Иду в путь мой», и я шел пешком по лугам вдоль Оки, по летним раскаленным горячим лугам, которые цвели ромашками, колокольцами, полевым горошком, клеверами, кашками, зверобоями, эти все луга благоухали, на них сверкали бабочки, мотыльки, гудели шмели, пчелы, — шел по ним, и у реки Лопасня, которая впадает в Оку, мне явился ангел. Вдруг произошло какое-то чудо, какая-то вспышка необычайная. Из рек вылетели все сверкающие рыбы серебряные, какая-то божественная, могучая и добрая сила подняла меня наверх, на небеса и держала там, ну, наверное, несколько мгновений, несколько секунд, и я ощутил всю бесконечность бытия — и моего, и бытия мироздания.
— И здесь был ответ на третий вопрос?
— Это был ответ на третий вопрос, да. Потому что явление ангела поместило меня в Царствие Небесное, и дало мне понять, что существует счастье.
— Сколько вам было лет?
— Ну, я думаю, что мне было уже двадцать восемь, наверное.
— Ангел — вы называете так всё, что вас окружало, или он обладал крыльями, мечом?
— Нет, нет. Я не знаю, чем он обладал, но сейчас, спустя много лет, я понимаю, что он чем-то обладал, что это была не абстракция, это было существо, это была сущность. Оно, это существо, было гигантского роста, может быть, так, как этого ангела описывал Иоанн Богослов: у него были какие-то огромные сверкающие ноги, он лучился какими-то энергиями. И он, повторяю…
— Поднял вас своей рукой?
— Он поднял меня, по-видимому, двумя руками в бесконечность, и он показал мне, что такое счастье. Потому что радость я знаю, веселье я знаю, слово «счастье» мы очень часто употребляем…
— Открыточно, в связи с праздниками.
— Ну да, вот поцелуешь любую женщину, или увидишь ребенка — конечно, это счастье. А он мне показал, что счастье — это блаженство. Вот он наделил меня этим потрясающим счастьем.
И потом, когда всё погасло, это уже не забывалось никогда. Сначала было видение, чудо, потом было воспоминание о чуде, потом было воспоминание о воспоминании о чуде, потом было воспоминание о воспоминании о воспоминании о воспоминании о воспоминании о чуде, и сегодня это какое-то многократно забытое, но по существу достоверно пережитое чудо. И всё это вместе взятое — ведь я рассказал этот метафизический контекст, в котором я существовал, родился и живу по сей день, — это и есть самое главное, что меня всегда занимает, когда думаю о себе самом. И об этом меня никогда никто не спрашивал, как и ты, впрочем.
— А еще вас не спрашивали про первый поцелуй. Но я спрошу.
— Конечно, есть воспоминание о первом поцелуе…
Это было в удивительном городе Верхотурье, это Северный Урал, бывшая, может быть, даже древняя столица Урала, где отбывали поселение мои тетушки, выйдя из лагерей — одна из уральского, а другая из красноярского. Я приезжал к ним. Это был город удивительный, знаешь, чем? Там стояли такие деревянные черные двухэтажные срубы, а среди них белоснежные храмы сибирского барокко, строгановского барокко. И там был кремль, и там были изразцы потрясающей красоты. А он был еще важен мне тем, что это был город-милостивец, он давал приют всем несчастным. Там были немецкие пленные, я их там застал, когда они были уже без конвоя, они сидели там, что-то ели, меняли свои черные эсэсовские шинели на хлеб, и под такой шинелью я много лет спал у себя в деревне. Потом там давали приют вот этим горьким людям, которые вышли из лагерей, моим теткам. Там среди этих поселенцев был какой-то еврей, которого выслали из Эстонии во время присоединения Прибалтики к России. Там были харбинцы, приехали. И этот город всех привечал. И в этом городе моя двоюродная бабка, тетя Катя, преподавала в школе рабочей молодежи немецкий язык, потому что она была полиглот, она копала Помпеи в свое время, она кончила Бестужевские курсы, но после этого она преподавала там немецкий язык.
И был вечер выпускной. Тетя Катя выпила водки, и мне в первый раз тоже дали выпить стакан водки ее великовозрастные выпускники. И я там задержался, и там среди них была какая-то девушка. Может быть, она тоже выпила водки, хотя вряд ли. Фамилия ее была Масальская, и звали ее Вера. И я подозреваю, что она тоже была из ссыльных, потому что Масальская — это не Мызниковы и не Добрынины, которые там жили. Она была какая-то пришлая. И вот тогда я в этот вечер ее поцеловал впервые. Потом мы с ней целовались среди цветущих кустов шиповника, уральских шиповников. Вот эти поцелуи я запомнил. Она почему-то не позволяла ласкать ее грудь, а целовать позволяла.
-Была старше вас?
— Нет, наверное, была ровесница.
— У вас и в восемьдесят — жадность к жизни, поиск приключений, умение видеть во всём нетривиальное. У меня есть ощущение, что иррациональное, мистика истории, мистика жизни, вера в чудо, в том числе в фактор русского чуда — это то, что проходит сквозь всё, что вы пишете и произносите…
— Видишь, что мне чуда искать, если оно у меня было и оно есть во мне? Оно найдено. И хоть я о нем, реальном, наполненном таинственной плазмой, конечно, забыл, но оно же во мне присутствует. Я его не могу в себе воспроизвести, а оно, по-видимому, меня в себе воспроизводит каждый раз. То, что я тебе рассказал, мне кажется, это и есть источник всего того, из чего я состою. Нет, ну конечно, и мои родители, и деды, и убитый в 43-м году почти неведомый мне отец под Сталинградом…
— Историк, который отказался от брони.
— Который отказался от брони, да.
А разве жизнь, которую мы проживаем, не чудесна? Ведь стоит только остановиться и заставить себя в течение двадцати минут смотреть на какую-то точку, которую ты сам нанес карандашом на бумаге, и через двадцать минут ты сквозь эту точку прорываешься в мироздание. Поэтому всё чудесно. Дано ли тебе ощутить этот чудесный мир или нет, но если ты сможешь через точку, или если ты начнешь повторять, ну, на протяжении пятнадцати минут какой-нибудь звук или букву, букву там, не знаю, «а», или «в», или «б», и ты через этот звук прорвешься в бесконечность, то что же говорить о явлениях, в которых сама бесконечность дышит? Что же говорить о горящей в церкви свече, например?
— Я слышал в вашем детстве, кроме колокольни, была дверь в подъезде, которая вела в подвал, где роились нетопыри, там царила темень, а вы стремглав проносились мимо…
— Эти детские жути, они посещают… Эти нетопыри, я им очень благодарен, потому что они наполнили мое детство страхами, которых недоставало в русских народных сказках. А ведь русские народные сказки, они же все наполнены страхами! Там есть восхитительно ужасная сторона этих сказок. Что может быть страшнее «Колобка»?
— Только лиса, которая его слопала.
— Это вообще!.. Не напоминай мне об этом, потому что я разрыдаюсь. Мне страшно жаль и лису, и колобка.
— А инфернальное яичко золотое?
— Не перечисляй, не травмируй меня, ладно? Ты еще вспомни молодильные яблочки. А эти уголек, соломинка…
— Привет братьям Гримм. Но продолжим сеанс психоанализа. Детские жути…
— Подвал в моем доме — это был вообще подвал, с одной стороны, то самое подполье, о котором писал Федор Михайлович, которое есть в каждом человеке… Но с какого-то момента, мне кажется, оно было запечатано. На время. По крайней мере, у меня. А потом — это подполье вообще русской души, русская бездна. И я не знаю, наверное, есть и немецкая бездна, но вот русская бездна, которая открывается в русской истории и, по-видимому, и в русских текстах великих, вот она мне там открылась, в этом подвале, так что я приобщился к русской бездне.
— Чувствуете в себе детское?
— Ну, видишь, я всё больше нуждаюсь в слюнявчиках, мне хочется, чтобы мне какие-то забытые мною вещи, понятия опять разъясняли.
— Но вашей энергией можно лишь восхищаться.
— Если ты, дожив до моих лет, будешь принимать всевозможные возбудители, а также если у тебя будут всякие стимуляторы, ты будешь на меня похожим.
— Мы разобрались со счастьем, но не с радостью. Что радует вас? Природа, дети, родные, яства, музыка?
— Природа.
— Которая и преподнесла вам ангела.
— Больше всего на свете я люблю природу. И в эти вот мои годы я меньше всего бываю на природе, она от меня заслонена социальным, она от меня заслонена моим собственным психопатическим, но природа — это несомненная радость. Снега, которые сейчас выпали… И янтарная полоса солнца под моим окном — это восхитительно. И я с нетерпением жду, когда в конце февраля березы станут серебриться. Как же это, как же этот стих?..
На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Березы ветви поднимали
И незаметно вечерели.
Мандельштам. Вот эти вещи мне крайне дороги, крайне дороги. Целая летопись природных оттенков. Я же прожил на природе три года безвыездно, в деревнях. Это то, чего лишен весь круг моих знакомых. Это не выезды и пикники…
Я видел, как каждый месяц, нет, каждый день меняется природа. Я видел, как меняется цвет неба в вершинах голых берез, я видел, как в этих березах появляется таинственный розовый туман, как этот туман становится фиолетовым, а потом зеленым, как на снежном поле появляются проталины лысые, как стерня появляется. А как меняются цветы вдоль черных лесных дорог, продавленных тракторами, где черная вода, и то цветы белые, то голубые, то какие-то золотые. Я всё это видел, понимаешь, и, конечно, это целая вторая жизнь. Может быть, первой, связанной с человечеством, и не нужно было, мне бы хватило и той.
— Вы часто спасались чудесным образом?
— Да, наверное, если я выжил. Если я, прожив такую жизнь и побывав на девятнадцати войнах, а также пережив 1991-й, 1993-й год, остался живым, несмотря на удары кастета в затылок. Я постоянно живу среди всевозможных чудес и, может быть, даже молитвенников.
— Вы как-то сказали: «Страх — это драгоценное ощущение». Вам ведь бывало страшно во всех этих конфликтах? Или ощущали бесстрашие?
— Вот сейчас думая задним числом про эти мои походы, понимаю: я не ведал страх. Он, наверное, был. Перед очередной поездкой были какие-то предчувствия, томления, но это всё пустяки.
Я два раза в жизни испытал ужас. Первый раз в 1991 году, когда погибла моя страна, я испытал ужас, не страх, а ужас. Ну страх вообще мы испытываем… Вот идешь, скользко, не упади… А вот такой мистический, кромешный, вселенский ужас, когда всё во мне орало и глаза вываливались из глазниц, — это в 1991 году. Кошмар. И второй раз, конечно, в 1993 году, когда всё погибло, и мне казалось, что за мной гонятся не люди в черной униформе, в масках, а бесы.
А мелкие страхи сопутствуют нам. Вот если бы я был депутатом Государственной думы, я каждый раз бы, входя в Госдуму, испытывал бы страх.
— Страх, скука, смех… Многое можно испытать, туда входя, на букву «с». Еще есть «сталь». Откуда взялась прохановская стальная хватка? Это правда, что в 1953 году художник-график Евгений Адольфович Кибрик рисовал вас, мальчика, чтобы проиллюстрировать книгу «Как закалялась сталь», и вы, позируя, были юным Павкой Корчагиным?
— Да, был такой очень интересный эпизод. Кибрик пришел к нам в школу, видимо, он получил заказ и смотрел на молодых людей, и нас выстроили, и он выбрал меня и пригласил в свою мастерскую на Масловке. Этот большой, огромный, тогда одинокий дом стоял, наполненный мастерскими художников. Он меня привел в свою мастерскую. У него в мастерской стоял снаряд для прыгания, «конь». Он заставил меня сесть на этого коня верхом. Сверху спускалась веревка. Он заставил меня держать за веревку, это была сабля, и кричать «ура». Мчаться и кричать «ура»…
Ну я вошел во вкус и орал как резаный, пока не сбежались другие художники, потому что не могли понять, пытают здесь кого-нибудь или что. И вышла тогда его книжка, там был летящий на коне в шлеме молодой Павка, и чем-то он напоминал меня. Курьез, конечно.
— Вы — мастер метафор, и не только в книгах, но и в газетных передовицах. Вы безжалостно и насмешливо вывели всех персонажей нашей действительности, сравнивая их с животными и даже насекомыми. А с кем бы метафорически сравнили себя?
— Себя?
— Себя. Не с бабочкой же?
Это было бы проще всего. Как красиво так изобразить себя…
— Таким образом я пристегиваю к нашему разговору вашу набоковскую коллекцию крылатых.
— Нет. Я себя представляю огромной крысой величиной со слона. У меня такой длинный скользкий чешуйчатый хвост, и такое розовое рыльце, нюхающее всё, и такие белые седые усы, и такая очень острая колючая пасть с резцами.
И вот эта крыса прогрызает все тверди. Она всё грызет, грызет и протачивает куда-то ход. Если бы я был бабочкой, я бы никуда бы не долетел, понимаешь? Я сел бы на цветке, и, дожидаясь зимы, уснул.
— Или, дожидаясь настоящего Проханова, который бы ее поймал.
— Да, может быть, стал бы жертвой. А я такая страшная, стальная… Я — крыса, которую ничто не берет. Есть, говорят, крот истории, — есть такое выражение? Вот я крыса истории, я ее прогрызаю каждый раз.
— А где источник вашей крысиной энергии?
— Так я тебе и открою источник.
— Вот он — вопрос без ответа.
— Нет, давай что-нибудь потривиальнее, а то еще и источник энергии, и код показать от сейфа, нет.
— Потривиальнее? Тогда опять курьез. В Африке на одной из войн вас перекрашивали в негра. Было такое?
— Было, конечно. И не только в негра. Я был среди прекрасных людей, бойцов СВАПО, это партизаны Намибии, все они были черные, естественно, а там за белыми людьми охотились, потому что белые были валютой. Поймал белого, ты можешь за него получить выкуп, или обменять. Когда я ехал в их лагеря, на границу, они меня покрасили какой-то ваксой, чтобы, когда мы пролетали на машинах, не было заметно, что это белый сидит.
— И как вы себя ощущали в этой шкуре?
— Ты знаешь, я в какой-то момент попросил, чтобы они меня перекрасили в зеленое, а потом в желтое.
А поскольку они все отчасти еще люди первобытные, то к краскам относятся с благоговением, и им только дай, тебя перекрасят во что угодно. И вот мы так забавлялись, сидели после их походов. Они возвращались после операций, надо же было как-то отдохнуть им, и они меня красили, и красили, и красили… И вот, по существу, я был тогда многократно крашен.
— Не буду превращать это в метафору служения идее под флагами разных цветов, а спрошу о литературе. Ваша проза многоцветна, наполнена красками. Откуда взялась у вас эта страсть к краскам?
— Всё-таки цвет — это одна из очень интенсивных форм, а меня всегда привлекала интенсивность, будь то слово, или цвет, или поступок, или отношения. Интенсивность, или экспансия, как угодно.
И это, кстати, мешало мне быть до конца этичным человеком. Иногда интенсивность оказывалась более привлекательной, чем добрый нрав.
Но впервые я почувствовал реальную красоту цвета после того, как вышла моя первая книга «Иду в путь мой», и я мечтал эту полуфольклорную книгу проиллюстрировать и отдал ее художнику, который оказался неспособен ее проиллюстрировать. И уже когда она вышла в свет, я вдруг сам взял кисть, у меня была коробка акварелей, стакан с водой, и стал рисовать. Поскольку я не художник, я никогда не умел мешать цвета, я рисовал тем, что лежало в этих маленьких фарфоровых ванночках. Поэтому если уж красный, так красный, монохром такой, если синий, то синий, зеленый — зеленый, и я их шлепал в свои рисунки, в лубки будущие, абсолютно не опираясь на теорию цвета, теорию полутонов. И поэтому они вышли, эти лубки, такие яркие, свирепые и неканоничные.
А у меня была и до этого радость от общения с цветом, потому что цвет — это поразительная красота.
Удивительно, так это или не так, я не умел проверять, но какой-то высоколобый знаток античной литературы сказал мне, что, читая, например, «Илиаду» или «Одиссею», мы не найдем там синего цвета.
— На цветовые странности слепого Гомера впервые обратил внимание в 19 веке Уильям Гладстон, британский писатель и премьер-министр…
Не найдем у моря синий цвет… Там есть пурпурно-алый, изумрудно- жемчужный, а слова «синий» нет, такое ощущение, что они не ведали синего цвета. И нужно было человечеству прожить средневековье и понять, что такое небесная лазурь, чтобы дать определение синего. И вот это рождение цвета в человеке тоже удивительно. Я, наверное, впервые почувствовал силу и красоту цвета, когда в первый раз влюбился.
Люди любят не постепенно, а моментально. В этот момент, когда я ее полюбил, вдруг весь мир заиграл красками. Трава стала ярко-зеленой, небо засверкало лазурью, вода в озере стала глубинно-фиолетовой. Рождение цвета в человеке, конечно, связано с его становлением.
— Что это была за девушка?
— Она была археологом и копала древние могилы, копала древний Псков…
— Как вы познакомились с вашей женой?
— Ну вот я шел по небесам и решил на одном облачке отдохнуть, оно было такое лазоревое, вдруг смотрю, ко мне другое облачко подплывает, а там сидит прекрасная девушка, и говорит: «Я тоже очень устала, можно я здесь тоже отдохну?» Ну, с тех пор мы и отдыхали всю жизнь.
— У вас молоканский корень. Весь свой гонорар от романа «Воскресение» Лев Толстой отдал гонимым духоборам, которых на эти деньги вывез в Канаду ваш двоюродный дед Иван Проханов. Собственно, и ваш дед Александр Проханов был богослов. Братья Прохановы издавали журнал «Беседа», Иван создал первую христианскую протестантскую партию в России. Насколько вам важна эта родовая история?
— Она для меня очень важна. Она всё время во мне жила и дышала, с детства. Я находился среди этих родовых преданий, среди этих бесконечных рассказов. Гибель отца моего — это тоже родовое предание, это целое состояние, которое до сих пор не завершено во мне. В минувшем году я наконец после долгих сборов побывал в Азербайджане, в Ивановке, молоканской деревне, о которой мне все уши проговорили, что один из моих прадедов, молоканин, уехал из деревни, стал ямщиком, гонял тройки по Военно-грузинской дороге, великого князя довез, получил от него в подарок перстень, который до сих пор есть в родовых моих драгоценностях. А тут я вдруг оказался у молокан, и это было просто потрясение. Я оказался в родной среде, весь мой фамильный альбом наполнен этими людьми, их псалмами. А позднее еще в этом году я оказался — это другая уже ветвь, фефеловская линия, — во Владикавказе, в доме Прохановых, который они построили, один из братьев. И там, конечно, уже живут осетины, там три или четыре семьи в этом большом доме. Они, как узнали, что я приехал, Проханов, вытащили в сад столы, стулья, свои пироги осетинские великие, мясо, вино… В общем, устроили мне такой праздник. Поэтому лишь на старости лет я возвращаюсь к корням.
Кстати, я крестился в 1972 году, в том же году вышла моя первая книжка. Меня крестил мой друг, отец Лев Лебедев в одном смоленском селе, в церкви, где у него был приход. Он так кочевал по приходам, как все батюшки. И вот я к нему приехал тогда на Казанскую, и он меня крестил. И мы после этого вечера вышли из храма, уже темно было, и шли по осенним русским хлябям, по дорогам, перед нами женщины несли фонарь на шесте и пели, распевали свои псалмы. А мы с отцом Львом шли за ними следом в соседнее село. И я в этом году побывал в этой церкви, мне нужно было обязательно побывать. То есть я сейчас ко всему прикладываюсь, понимаешь, да? Живу и прикладываюсь к иконам…
— А вы не были в Голливуде? Там тоже жил один из ваших предков.
— Нет, я не был в Голливуде, я не был ни в аду, ни в царстве небесном, но я думаю, что мои предки есть и там, и там. Род распылен… В Австралии умерла тетка Таисия…
— Иван Проханов умер в Берлине, и в 1945-м в его надгробие попала пуля.
— Так далеко мое паломничество не простирается. Я же только там, где мое сердце начинает петь или стенать.
— Вы упомянули ссыльных тетушек, я знаю, что страдали ваши двоюродные деды, которые присутствуют в сердцевине вашей прозы и вас воспитывали — белогвардеец Николай прошел лагеря, преследовали и Михаила, а его брата Петра допросами довели до смерти. Я знаю, что ваш дядя Ярослав был знаменитым биологом и тоже пережил репрессии. Но вы — сталинист.
— Ты знаешь, в отличие от тебя, я видел Сталина живого.
— Шагая мимо мавзолея?
-Да. И это для меня, видимо, было базовым ощущением, потому что я жил в сталинское время, учился в сталинской школе, в детском саду портрет Сталина висел, в детской поликлинике, куда меня бабушка водила, на Вятской, висел тоже большой портрет Сталина.
Сталин мне казался очень красивым человеком, импозантным, эти усы, благородное лицо. И когда я увидел на мавзолее издалека, находясь в толпе демонстрантов, Сталина, он был в каком-то сиреневом облаке, как будто парил.
А спустя много лет приехал в Сталинград, и друзья повели меня в обсерваторию, в планетарий. А Сталин после войны издал в том числе вот такие два приказа. Он приказал повсюду сажать сады, когда города еще были в руинах и еще в деревнях были трубы обожженные. Он приказал сажать сады, понимая, что сад в сознании человека — это райский сад, каким бы ни был этот сад. И он на этой испепеленной земле сажал райские сады. И еще он приказывал во всех городах, которые были руинированы, строить обсерватории, чтобы люди смотрели на звезды. И вот меня привели в эту обсерваторию, и открыли фреску, которую при Хрущеве замалевали. И там стоит Сталин в белом френче своем парадном среди цветущей сирени, то есть фон сиреневый. Я вдруг вспомнил того Сталина на мавзолее, он был тоже в сиреневом тумане, в сиреневой дымке. И поэтому я был с детства сталинист. Я был сталинист с детства.
Жил на свете таракан, таракан от детства, и потом попал в стакан, полный мухоедства… Я был сталинист с детства.
— Однако у вас менялось отношение к советскому государству?
— У меня менялось отношение, конечно. Я же не был телеграфным столбом. Я пережил период протестантизма, диссидентства. Дружба с Мамлеевым, кружки абсолютных тотальных нигилистов…
— Диссиденты были вам близки?
— Да, да, конечно, конечно, были, я увлекался этим. А дружба моя с отцом Львом… Он же был церковный диссидент, печатался в рукописном журнале «Вече», был гонимым. И моя семья, конечно, вся была такая… Я помню, мама однажды уже ночью — на стене зеленое пятно от окна, фонари на улице, качаются ветки — рассказала о судьбе всего моего рода, сочла возможным рассказать. Это было для меня потрясение. Конечно, у меня был период резкого нигилизма.
А кстати, мой уход в леса — это своего рода тоже протестантизм. Кто-то уходил в дворники, кто-то занимался самиздатом, а я ушел в леса.
— Недавно в дневниках художника и поэта Михаила Гробмана, позднее эмигрировавшего, я прочитал теплые слова о «Саше Проханове».
— Да, Миша Гробман, Миша Гробман… Жив ли он сейчас, я не знаю.
— Здравствует в Израиле.
— Прекрасно, хорошо. Он не был мне никогда близок, он просто жил по соседству, в Текстильщиках, и они учились вместе с моей женой в школе. А поскольку вся эта среда диссидентская художников была едина, то и Миша Гробман в ней фигурировал. Но он там был не на первых ролях. В ту пору, когда он появился, он культивировал еврейский фольклор, еврейский лубок, а мы-то увлекались Старшей Эддой и русскими орнаментами, собирали русские песни, сарафаны, всю русскую этнографию. И поэтому Миша Гробман не был среди нас звездой, хотя он был в нашем кругу.
Тогда в эту пору я очень дружил с Василием Полевым, это украинец, хохол, националист. Он сейчас в Америке… Он мечтал всё время о своей цветущей Украине. Брат у него сидел в тюрьме за бандеровские восстания. Этот художник всё время меня как бы мучил. И он помог мне, помог своим национализмом сформулировать имперское сознание. Мы с ним расстались в тот момент, когда он стал абсолютным националистом и русофобом, а я стал абсолютно имперским человеком. Так же мы расстались с писателем Павло Мовчаном, а он увлекал меня своими работами… И еще, конечно, художник Николай Мануйлов, Кук, так называемый Кук. Я восхищался его работами тогда. А потом стал сам рисовать, и зачем мне было кем-то восхищаться?
— Вы бывали в мамлеевском кругу.
— Бывал, и они ко мне заходили, в Текстильщики приезжали. Я помню эти радения, и Юрия Витальевича Мамлеева, окруженного обожателями… Всегда с ним какая-то ведьма находилась обязательно, какая-то кликуша, которая чуть ли не ноги целовала ему. И он восседал на стуле и своим полушепотом читал инфернальные рассказы о том, как истопник Федор нашел на помойке дохлую кошку и с ней венчался. А эти все восхищались вокруг него. И кстати, у меня до сих пор сохранилось одно ощущение такое, когда слушал мамлейские жути. Я ему сказал тогда: «Вот ты читаешь чудовищные вещи, а у меня, наряду с тем, что это ужасает и отвращает, возникает ощущение, как будто я смотрю на луг лазоревый».
А потом, когда он уже вернулся из эмиграции, мы опять друг друга нашли, общались, и он написал свою работу «Россия вечная», где показал, что его душа двигалась двумя коридорами — тем, который вел в русскую бездну, преисподнюю, и тем, который вел в фаворский свет России. Ощущение лазоревого цветка пробивалось у меня уже тогда, я предчувствовал, что эта бездна предполагает такой потрясающий взлет, и не ошибся.
— А общались ли вы с Андреем Вознесенским?
— В какой-то момент, когда мы решили создать свою ассоциацию «Клуб сорокалетних», ее восприняли внутри Союза писателей как бунт среди сложившихся отношений. А к этому времени уже и «Метрополь» вышел, а это был тогда вообще протестантский журнал. Мы заявили в своем манифесте о том, что не находим места среди «деревенщиков», или «трифонианцев», или…
— Или секретарской литературы.
— Или да, секретарской литературы… На нас смотрели как на бунтарей, и этим заинтересовался Андрей Вознесенский. Он пригласил меня на ужин, мы отужинали, и он говорил, что ситуация в Союзе уже такова, что бунтует даже писатель, который о заводах пишет, — а я писал тогда о заводах, мне нравились заводы…
— А вы не находите сближения эстетик вашей и Вознесенского? Особенно это чувствую, читая некоторые ваши стихи.
— Да, наверное. Но и эстетика Вознесенского, и моя эстетика, и эстетика Набокова или, не знаю, эстетика Гоголя, сближаются не друг с другом, а с чем-то, существующим над ними.
Моя литературная судьба очень интересна. Я по эстетике был авангардист, а по мироощущению, ну если не почвенник, то… Ну, конечно, почвенник, наверное.
Поэтому среди «деревенщиков» на меня смотрели как на урбаниста и технократа, а это было скверным, а среди «трифонианцев» как на народника.
— Станислав Куняев рассказал мне, что в 1977 году, после того как он выступил на известной дискуссии в ЦДЛ против «наследников Багрицкого», вы подсели к нему в ресторане…
— Я помню этот момент, но скорее всё-таки было наоборот. Когда он там воевал в зале ЦДЛ, я в это время ужинал. И когда он разгоряченный, весь в ранах, спустился в зал, он ко мне подошел и искал сочувствия. Конечно, он был мне ближе, чем его противники, но я сказал ему тогда: «Стас, мы пойдем другим путем».
— Это он тоже воспроизводит.
— Я даже не знаю, что я имел в виду.
Во всяком случае, то, что я пойду другим путем, подтвердилось всей моей последующей жизнью. Почему? Потому что «деревенщики» подняли русский вопрос на фоне умирающей русской деревни, на фоне умирающего русского уклада, и они винили цивилизацию, в данном случае советскую, в том, что она разрушила этот уклад и она виновата перед русскими, перед русскостью. И «деревенщики» были в оппозиции, это тоже были диссиденты, легальные, правда, как и «трифонианцы».
А я не мог опираться на деревню, хотя у меня был период деревенский. Но я не считал, что мои корни в распутинской и астафьевской деревне. Мои корни к тому времени лежали в государстве. И я и тогда, и теперь ищу русский фактор в государстве, в судьбе русской истории, в способности русского народа выстоять в чудовищные времена, пережить самые разные крушения. И я до сих пор считаю, что деревенская проза перестала существовать, потому что перестала существовать сама деревня, и плацдармом для проявления русскости может быть становление нового государства российского.
После краха 1991 года опять русские энергии и тайны выдавили государство из тьмы, из черной дыры русской истории.
Это настолько важный, глубинный, мистический процесс, что русская культура, русская литература не может мимо него пройти. Скажем, период «могучей кучки» — это был абсолютно русский период, но тогда эти композиторы черпали свою энергию в красоте, величии или в ужасе русской истории, прошлого. У «деревенщиков» наших — это был кошмар погибающей деревни, которую опустошили войны, коллективизация, индустриализация. А сегодня, мне кажется, русские художники, мыслители, философы являются свидетелями и участниками потрясающего, небывалого процесса… Мы должны были исчезнуть, мы были обречены, но мы не исчезли и продолжаем возникать, строиться, оснащать себя, при всех чудовищных вещах, которые сейчас творятся.
— Для вас важна философия общего дела, и череп философа Федорова — это уже мем. Тот самый череп, которым на месте кладбища играл в футбол маленький Проханов, резвыми пасами и меткими голами воскрешая мыслителя.
Идея объединения красных и белых, идея синтеза исторических эпох, идеология «пятой империи» — зачем это вам и откуда взялось?
— Эта идея очень субъективная и личностная, потому что во мне живет мой род, родовые переживания XIX столетия, начала XX столетия. Я купаюсь в этих энергиях, обожаю своих людей, стариков… Во мне живет советская эра с ее войной и послевоенными огромными стройками. Я весь купаюсь в этом. Во мне живет страдание по поводу крушения одной и другой эры. Я вижу, как движется эта синусоида, падает и опять поднимается, достигает цветения, и опять падает. Единство этой синусоиды, которая несет непрерывные дыры и непрерывные вершины, говорит мне о том, что есть закономерность. Я называю ее: «пасхальный смысл русской истории». Россия въезжает в град на на осляти, добивается триумфа, потом ее начинают хлестать бичами, потом ее возводят на Голгофу и убивают, она умирает, спускается во гроб, потом опять воскресает.
— Есть ли что-то важное и драгоценное в том, что вы называете черными дырами?
— В этих черных дырах для художника открываются огромные возможности. Для народа и крестьянина — конечно, нет. Но в этих черных дырах появляются новые типы. Эти межеумочные времена наполнились потрясающим количеством типов. Прежнее сгорает, а художник — он же наблюдатель, ярче всего его творчество проявляется, когда он видит либо сгорание, либо возрастание. Таков целый мой период, мои романы, которые я называю «босхианскими», связаны с этой черной дырой, и дали мне новый эстетический разбег, новую степень свободы. Поэтому, конечно, есть в этих черных дырах много привлекательного.
— Если бы не было падения советской реальности, не было бы того Проханова, которого знают и любят.
— Был бы другой. Я думаю, что он был бы не хуже этого, уверяю. Ты же написал книжку о Катаеве. Каким был бы Катаев, если бы не случилась революция?
— Он был прирожденным писателем. Ему была близка бунинская эстетика.
-Я думаю, бунинско-набоковская эстетика. По-видимому, он ушел бы в большей степени даже, чем Набоков, в декаданс, потому что Бунин ненавидел декаданс, а Катаев жил в атмосфере огромных перемен и сдвигов эстетических, и он бы не остался к ним равнодушен. Он мог пройти через литературный кубизм, я не знаю… Но этого не случилось. И вот тот потаенный, сокровенный Катаев, его нет среди нас.
— На самом деле, он удивительным образом сумел сквозь времена пронести свою эстетику. Художественное экспериментаторство и кощунственное скрещивание Бунина и Маяковского — это тоже Катаев, во многом отсюда его «мовизм». Но вернемся к несбывшемуся Проханову.
— Я фантазирую над этим постоянно, — ты спросил, рефлексирую ли я. Если бы не было краха советского времени, я бы продолжил свой путь, который тогда заключался в том, чтобы одухотворить гигантскую мегамашину, имя которой — государство Советский Союз.
Тем более, что тогда эти тенденции были, я был в недрах этих тенденций. И я бы старался, стремился изменить идеологию, и эта идеология изменилась бы рано или поздно… Ее просто сломали, затоптали, но эта идеология, зайдя в тупик, несла в себе элементы трансформации. Я бы занимался этим. Философски это очень интересно было бы, и главное важно, я бы тогда спасал бы государство. А после 1991 года мне нечего было спасать, и я оказался, по существу, в ситуации более ужасной, чем Робинзон Крузо.
— Но вы нашли своего Пятницу и написали с ним «Слово к народу».
— Мой Пятница присоединил Крым.
— И случилось Воскресение?
— Да. Поэтому, повторяю, ты прав, что художник найдет себя везде, и даже на эшафоте. Но если бы не случилось этой катастрофы, я бы продолжал свою работу, и она, мне кажется, могла бы быть очень удачной и полезной.
— Есть такой мятежный Проханов, у которого годы жизни: 1991 — 1993 вместе с газетой «День». Та черная дыра, возможно, была и ваша высота?
— Моя высота была та, на которую поднял меня ангел. И то, что мне удалось в те страшные дни не превратиться в пепел, что случилось со многими близкими людьми — они были просто испепелены — я объясняю тем, что меня поднимали на высоту около реки Лопасни среди цветущих раскаленных лугов. Просто мне удалось удержать в себе ощущение той ангельской высоты. И у меня была лютая ненависть, безумная, слепая к губителям.
Я никогда не был отшельником, я был всегда в страшном месиве, в этом коктейле эпохи. И были моменты, когда в этом коктейле нельзя было понять, где кровь, а где свекольный сок. А потом, когда появился некоторый зазор, захотелось персонально познакомиться с демонами — например, с Березовским. Я просто был обязан его увидеть вблизи, потому что до нашего знакомства он уже присутствовал в моих романах как демиург зла.
-И вы очаровали друг друга.
— Меня всегда очаровывала интенсивность.
Это очарование интенсивности не закрывало от меня демонический смысл его существования. Но ведь к тому времени, когда я общался с Березовским, рядом со мной не было учителей, не было тех, кто нас учил любить Родину, победу, не было всех этих витий. Они все куда-то сгинули, они испепелились, понимаешь? Поэтому мне не приходилось ни перед кем держать ответ, я в этом смысле делал, что хотел. Если Березовский мне был интересен, я шел его исследовать и исследовал его, не думая, хорошо это или плохо. Кстати, я так и теперь же поступаю.
— Вы привнесли художественное в российскую политическую реальность, не только вашими идеями заговорил политикум, но и вашими образами. И больше того, несмотря на вашу стоическую категоричность, вы прививаете и нечто другое — теплоту всеприятия. Всё со всем соединимо. Иногда кажется, это какой-то набоковский взгляд, который позволяет увидеть в падшем, слабом и ничтожном — героя.
— Видишь ли, я думаю, что идеально было бы примирить не только романовское со сталинским, что удается в конце концов (несмотря на все «Матильды», это уже сложившаяся неизбежность), но придется примирить и путинское с красно-романовским — я чуть было не сказал «ельцинское», а по существу и ельцинское тоже.
Придется примирить и этот новый отрезок.
И для этого должна быть затрачена большая работа, уже не моя, и это произойдет неизбежно.
Если я говорю о неразрывном световоде русской истории, по которому движется волна светоносного русского времени, то этот световод не должен быть разорван нигде, ни на каком стыке.
А что касается всеприятия, понимаешь, конечно, мне сейчас очень многие явления ненавистны. Просто я не всегда эту ненависть выражаю вслух, потому что моя идеологическая задача расходится иногда с этическим чувством.
— Вы предчувствуете возможные потрясения в судьбе страны?
— Я всё время живу в этих тревогах. Я всё время живу в этих тревогах… У меня, с одной стороны, есть убежденность, что государство, которое создается, будет создано, потому что синусоида только начинает свою дугу, и должна пройти еще очень много, чтобы достичь вершины.
Но одновременно я живу в тревогах, потому что видишь ли, история, как птица, вьет гнездо, и ищет человека, в ком бы это гнездо свить. И она не сразу находит этого человека, она выбирает, то одного поменяет, то другого, третьего, а потом находит человека и вселяется в него. Как гегелевский дух вселяется в жизнь народа, так история вселяется в лидера, вождя. Но может случиться так, что ей вдруг станет тесно в нем, что апартаменты, которые она выбрала для себя, тесны, уже в «двушке» ей нельзя жить, и тогда она покидает этого человека.
И некоторое время она опять мечется и ищет, в кого бы вселиться. И вот этот период, пока она не найдет для своего гнездовья новой души, новой судьбы человеческой, и является периодом потрясений. Поэтому я с огромной тревогой жду, что этот период может наступить.
— У вас были настоящие друзья?
— Я благодарен Богу, что у меня были великолепные друзья. Не просто друзья, а учителя. Это были сообщества, куда я входил на младших ролях. Это была группа реставраторов, архитекторов, которые, вернувшись с войны, некоторые израненные, пришли восстанавливать белые псковские церкви, похожие на русские беленые печи, среди божественной природы. И там была природа, была история, были прекрасные женщины, было ликование мужское людей выживших. Это был русский ренессанс.
Потом у меня был учитель Константин Павлович Пчельников, архитектор-футуролог, такой Гумбольдт русский, который научил меня любить цивилизацию в ее соединении с природой и с культурой. Он был универсальный человек. Он, кстати, коллекционировал бабочек тоже. Это был замечательный период, я ему очень обязан своими представлениями, многие из которых в себе несу до сих пор.
Потом отец Лев, о котором я говорил тебе. Это был удивительный человек, мы с ним познакомились в монастыре. Я был лесником, подходил к стенам Иерусалимском монастыря, а он там был научным сотрудником, он тогда увлекался йогой и стоял на голове. Ночью мы брали свечу и шли в руины монастыря, в развалины. И он подводил меня к плите, где написан акафист, к могиле Никона. Мы стояли на хрустящих изразцах и в огромный пролом неба смотрели зимние русские звезды.
Когда началась литературная судьба, мы подружились с Владимиром Маканиным. Мы были сначала друзьями, мы были друзьями, а соперниками нас сделали злобные критикессы, эти гарпии, фурии, эринии… Но поначалу мы дружили, он мне был ближе и интереснее всех.
— И на вас обоих обратил свой отеческий взор Юрий Трифонов.
— Сначала он обратил его на меня и сделал предисловия для моей первой книги и для второй. Но я не оправдал его ожиданий, потому что он же был остросоциальным писателем и над ним витала драма истребления целого революционного поколения, к которому принадлежал его отец, а я был к этому индифферентен.
Меня в первой книге интересовали розы, которыми украшались игрушки детские, а во второй книге меня интересовали великие современные русские пространства, когда по рекам двигались целые города, и потом их собирали на берегах. И я ему перестал быть интересен. А тут возник Владимир Семенович Маканин…
— А Трифонов был вам интересен?
— Очень.
— Вам нравилась его проза?
— Мне нравилась его проза, и я был очень ему благодарен.
— А что вам особенно нравилось?
— Я многие его работы прочитал. «Другая жизнь», например, «Дом на набережной» прочитал.
— А что вам в них нравилось?
— Изысканность письма, конечно.
Изысканность, точность, благородство. Это прекрасные всё были работы.
А потом, действительно он был моей литературной «повивальной бабкой». Я не знаю, что было бы, если бы не было его. Он, почитав мои работы, рассказы в «Литературной России», сам позвонил, попросил собрать всё, что я написал к тому времени, отнес сам в издательство и патронировал появление этой книги, понимаешь?
И словосочетание-то, «Человек с яйцом"-то откуда появилось? Это же я к Трифонову принес это яйцо расписное и встречал Трифонова с ним в ЦДЛ.
— Так поначалу называлось предисловие к вам трифоновское.
— Он хотел дать такой заголовок, а я его отговорил. Ну зачем мне после первой публикации получить кличку «Человек с яйцом»?
— Вы стояли с этим яйцом, а потом сидели с ним в ресторане.
— Сидели с ним в ресторане, а потом, когда он умер, меня всё время, до сих пор поражает то, что его голова мертвая лежала в гробу в месте, где он когда-то сидел. Губы его, такие полные…
— Встреча с Михаилом Шолоховым тоже была вам важна.
— Вот она была для меня важна как символ. И слава Богу, что я с ним не встречался, когда он говорил о казачестве или о съезде писателей.
— Но «Тихий Дон» для вас был важен?
— «Тихий Дон» как книжка для меня была важна, но она была прочитана гораздо раньше, и когда Шолохов обратил свое внимание на меня и пригласил на день рождения в Вешенскую, я ехал как бы не к автору «Тихого Дона», а к какому-то другому человеку. Я ехал к советской литературе в целом, и эта встреча была для меня важна и до сих пор важна тем, что я увидел, что такое государственный писатель, что государственный писатель — это сильнее атомной бомбы, авианосца или какого-нибудь завода, создающего реакторы. Вокруг него крутились все эти генеральные секретари, секретари крайкомов, командармы, начальники округов, директора заводов… Я увидел, что крохотный, маленький Шолохов, является солнцем, а это всё планеты разной величины. И когда я всё-таки нашел смелость чокнуться с ним рюмочками, вот этот звон стал для меня не менее важен, чем взрыв термоядерной бомбы в Семипалатинске, на котором я присутствовал, понимаешь? Грохот, который облетел несколько раз землю и чуть не сбил меня с ног, когда я стоял у горы, был, может быть, не таким звучным, как тот тихий звон наших двух рюмок.
— В вашей давней повести «В островах охотник» вы рассказываете об избавлении Кампучии от полпотовских экспериментов, но и вы же непрестанно благословляете тотальность государства. Вам важна тема милосердия?
— Мне кажется, что милосердие гораздо меньше, чем желание человеку вообще не умирать, добиться для него бессмертия, потому что боль и страдания — это прелюдия смерти.
Смерть — это самая высокая несправедливость и гадость, которая придумана для человека. И вызов смерти, борьба со смертью важнее, чем просто милосердие. Кстати, подвиг — это тоже борьба со смертью. Когда человек умирает, сознательно совершает подвиг — это презрение к смерти.
Но милосердие — тоже часть того, что я называю благоговением перед жизнью. Благоговение перед человеком — высшая форма милосердия. Но не только перед человеком… А почему не перед лягушкой?
Я никогда не забуду, я был на космодроме Плесецк, и там двигались гигантские ракетовозы, тащили на старты ракеты. А была весна, и в этих колеях продавленных, в просеках скопилась вода, и лягушки там отложили икру. Там в этой воде, в колеях были гроздья этой студенистой икры. И на следующий день должен был пройти ракетовоз, и он обязательно эту икру должен был уничтожить. Это причинило мне такое страдание и такую боль, как будто бы я, ну не знаю, побывал на каком-нибудь Ваганьковском кладбище.
Ну кто будет радоваться злодеянию? А война включает в себя милосердие, понимаешь? Даже есть такое понятие, coup de grace (смеется). «Удар милосердия», чтобы не мучиться.
— Тут ведь и ваш дуализм — свирепость и жалостливость, блаженная лазурь сочетается с…
— С тьмой. Ну это так естественно.
— Эстетика распада.
— Это так естественно! Эстетика распада… Она потрясает тем, что совершается в недрах эстетики дивного цветения. Хотя распад сам по себе самоценен. Когда разрушается какой-то уродливый дом, и вместо него ты видишь груду осколков, и арматуры, и остатков какой-нибудь кухни, обклеенной дурацкими обоями, и кровати железные, на которых спали в коммуналках люди — это тоже вызывает у тебя потрясение. Поэтому эстетика распада — очень важная феноменология бытия вселенной.
Стихи Юлии Друниной в праздничный день
— Ваши сыны на зависть многим отцам — ваши соратники. При этом, учитывая то, что вы в вечном вихре, нет ощущения, что много занимались их воспитанием. А как надо воспитывать детей?
— Не знаю. Однажды я сказал сыну Васе: «Я чувствую свою вину перед вами, я очень мало вами занимался. И более того, я очень мало помню из вашего детства, потому что я всё время где-то болтался, был занят своими делами, романами, и вы как-то прошли, как в тумане, передо мной. Я вами не занимался. Простите меня за это». А он мне сказал: «Отец, ты не винись, потому что ты нами очень много занимался. Мы смотрели на тебя, мы видели тебя. Мы видели твое отношение к матери, видели твое отношение к труду, к друзьям, к творчеству. Ты очень сильно на нас влиял». И может быть, от этого отчасти между нами нет проблем отцов и детей. Может, не будет и проблемы дедов-внуков тоже.
— У вас, увы, проблемы со зрением, и при этом вы постоянно выпускаете новые книги. Как это удается?
— А как это связано со зрением? Наоборот, возникает дополнительная жадность… Когда человек прожил жизнь зрячим и когда он столько всего повидал… Я человек, который всего нагляделся и мне больше не нужно. Ты понимаешь, я вот смотрю сейчас на тебя, я не вижу конкретно твое лицо, я вижу туманный облик, я вижу твой лоб широкий, твой галстук, и я думаю о твоем романе, который ты написал о 1993 годе, о твоей книжке «Ура», я помню нашу с тобой поездку в Саратов к Лимонову.
Я благодаря моей слепоте вспоминаю, как мы сидели после суда над Лимоновым в каком-то пивном зале… А ты опьянел быстрее, чем я, и ты кинулся на колени, упал перед какой-то официанткой, которая пиво разносила, и чуть ли не по-испански ей признался в любви. Вот это я вспоминаю сейчас, когда гляжу на тебя.
Я помню, ты как-то написал какое-то приветствие в мой адрес, очень теплое, и ты назвал меня «ААП». Арганизация Асвабаждения Палестины (смеется). Это было очень остроумно и весело, спасибо тебе.
— Тем самым эссе я и хотел бы предварить этот наш разговор.
— А назови его «Певец боевых колесниц».
— Своеобразная ответка на прозвище «соловей Генштаба», которым вас одарили недоброжелатели.
— Певец боевых колесниц. Мне почему-то понравилось это название, потому что боевые колесницы — это, конечно, и войны, но ведь боевыми колесницами можно назвать прожитые годы. Вся русская история — это боевая колесница, понимаешь?
И ты передай поклон батюшке своему, я его очень чту и я не забуду, как мы с ним расставались после нашей беседы. Мы с ним поговорили в саду его возле храма, и когда мы с ним расставались уже, пожали друг другу руки, я сказал ему: «Ну что, отче, до встречи на кресте».