Василий Яковлевич, художник, известнейший, нет, знаменитый, по всем статьям именитый, такой, что заткнёт за пояс любого запросто, Ситников.
Борода, жёстким клином, всклокоченная, со снежком седины, — вперёд.
Руки, жилистые, ухватистые, рабочие, длинные, сильные — взлетают мгновенно вверх, опускаются разом вниз, раскидываются нежданно, крестом широчайшим, в стороны, смыкаются, вновь приходят в стремительное движение.
Ноги в старых, но крепких ещё, сапогах начищенных по полу притоптывают, приплясывают.
Фигура крепкая, сбитая, — никакого лишнего жира, сплошные бугристые мышцы.
Кость прочная и тяжёлая, ничем её, даже битой бейсбольной, которой ныне пользуются бандиты, сроду не перешибёшь.
Глаза, то с прищуром едким, то широко раскрытые, в зависимости от разных обстоятельств житейских, пронзительные, с этаким, в жёстком зрачке, лукавым смешком, с хохотком. Но вот всё вокруг примечающий, до поры до времени, взгляд превращается вдруг в стальное, разящее наповал, при надобности, остриё — и тогда уже ждите атаки, тогда леденеют глаза, зрачки сужаются, словно прицеливается в кого-то пощады не знающий Ситников, рассчитывает свой выстрел из лука, мало кому видимого. Но я всегда его, лук этот, видел, так это мне представлялось, — и тетива тугая привычно, умело натягивается, и стрела, удивительно меткая, блеснув на мгновенье, как молния, раскалённая до предела, обжигающая, разящая даже видом своим, летит, и точно, в десятку, в яблочко, попадает в нужную цель, промахов не бывает.
А потом опять он дурачится, ёрничает, балагурит, шутит этак порой необычно, грубовато, шероховато, по-народному, а ля рюс. Да всё с вывертами, с поворотами, с закидонами вроде, с бредятинкой, а прислушаешься — и тут же понимаешь: всё это, братцы, и свежо, и оригинально, и умно, даже очень умно, и всегда по делу ведь сказано, вовсе не просто так, не для красного, с перцем, словца, не для национального вовсе, с русским духом сквозь мглу бесчасья безнадёжного, колорита, совершенно не для того, чтобы с диким, дремучим запалом, постоянно, упрямо подчёркивать, что он не такой, как все. Нет, было здесь нечто большее, здесь была своя философия — поведенческая, бытовая, повседневная, вроде бы, пусть, а на самом-то деле — творческая. Ибо всё превращалось в творчество, и каждое слово его, словцо, иногда и молчание было чем-то вроде мазка крохотной лёгкой кисточкой по холсту, и соткано всё было из красочных частностей, из деталей мельчайших, каждая из которых работала, будучи частью целого, только на целое. И потому словесные тирады его, рассыпчатые, хрустящие на зубах, как сахар в детстве, и все грозящие перейти границы кем-то дозволенного, переходящие эти границы условные, смело, с куражом врождённым, с победным видом, с геройской повадкой, мол, казак всегда ведь в седле, не забывайте об этом, современные люди, богемная орда, разномастная слишком, чтоб в расчёт её брать. Высказывания, неизменно парадоксальные, поучения, наставления, присказки, прибаутки — неотделимы вовеки от его ювелирной живописи, да и весь он, такой, как есть, вообще неделим, поскольку, в любой ситуации, — целен.
Вообще он — сплошная, народная, выживаемость и независимость, — и, юродствующий, он всегда защищён, и на нём не драная, решето, да и только, дыры, да прорехи, да швы, одежонка, но кольчуга, и кисти его, стрелы его, слова его — всегда и везде при нём. Вот и выходит, что он — воин, порода такая, ничего не поделаешь с этим, он воин, пускай одиночка, но так вот, пожалуй, и надо, и это его устраивает. Он в поле — во всеоружии, один, а ему — хорошо, ни от кого не зависит он, сам хозяин себе, сам себе голова, и поступки он совершает, поскольку способен совершать поступки, и даже, пусть звучит это громко, подвиги, но бывало ведь с ним и такое, и я-то об этом знаю. И что-нибудь отвергает решительно, принимает что-нибудь горячо — в одиночку, сообразуясь с тем, что ему подсказывает компас верный, его чутьё, а чутьё у него отменное, — и он из своей коммунальной комнаты в центре столицы, где всегда он в центре внимания, выбирается в гости, и там, в шумной компании, тоже, незаметно как-то, без всяких усилий лишних, естественно, потому что нельзя иначе, он таков, поймите, оказывается почему-то в центре внимания. И крутится этаким штопором, ввинчивается, вонзается в самую суть того, что ему открывается вдруг, по наитию, по чутью, и взлетает слегка над полом, и парит в прокуренном воздухе, и весь уходит в движение, поскольку никак нельзя ему без этого, жизнь — в движении, и незачем, право, лодырничать, — работайте, братцы, — «ефто» спасение ваше, а в будущем всей путаной жизни вашей и ваших упорных трудов оправдание, да какое!..
Ситников в СМОГе — был.
Ситников СМОГ — любил.
А вернее, любил он, сразу выделив их, из прочих, стихи — мои и губановские.
Помню множество встреч, разговоров.
Помню Ситникова — счастливого: есть поэзия! — русское слово, несмотря на запреты, живо!
Помню его — за работой: холст, мазок за мазком, расцветал. Человек этот был, в Москве, и во всей стране, — очень нужным.
В шестидесятых люди сами тянулись к нему.
Да и позже к нему тянулись.
Для многих художников наших был учителем лучшим он.
Вразумил их вовремя, долго наставлял, опекал, защищал, дал им веру в себя, вывел в люди.
Создал школу свою живописную.
Был любим, уважаем и чтим.
И зачем он уехал в Америку?
Чтобы там — захиреть, умереть?
Непонятно. Непостижимо.
Знать, чужое там было поле.
Оставался бы в поле отечественном, пусть — один, как всегда, по привычке, по традиции давней своей, — может, пожил бы он подольше. Вот и «ефто». Что за судьба?
Впрочем, был он всегда — в движенье, а за ним ждало — постиженье: поля нового, доли, боли. Путь. Видать, недосуг ему было пот рабочий стряхнуть со лба.
Иллюстрация в открытие: репродукция картины художника Василия Яковлевича Ситникова (1915−1987) Автопортрет, 1975 год./ Фото: Владимир Вяткин/ РИА Новости