
Беленок. Пётр Иванович. Петя.
Если по-украински — Петро.
Трудно жил он на белом свете.
Излучал — сквозь темень — добро.
Словно тополь, был он высоким.
Был он худ, бородат и лыс.
В одиночестве — грустнооким.
Восходящим — сквозь годы — ввысь.
В шестидесятых годах Москва была единственным городом Советского Союза, где всем нам, представителям тогдашних неофициальных литературы и искусства, несмотря на всякие сложности, можно было существовать.
Москва заменяла нам недосягаемый Париж.
Здесь была — среда.
Здесь кипела подспудная, но полноценная жизнь.
Богема постоянно пополнялась выходцами из провинций.
В шестьдесят седьмом году появился в Москве художник, приехавший сюда с Украины, — Пётр Беленок.
Общительный, талантливый, он легко завязывал знакомства, поскольку сам был из такого же теста, как и мы, разношёрстная и дружная братия.
В облике его было особое обаяние.
Длинный, худой, с аккуратно подстриженной бородкой и уже намечающейся лысиной, грустноглазый, то по-мальчишески озорной, то меланхоличный, он как-то сразу запоминался.
Спустя самое короткое время он стал совершенно своим в кругах столичной богемы и буквально врос в неё.
Беленок был по образованию скульптором, с блеском учился в Киеве, рано обратил на себя внимание и сразу же после учёбы начал работать по специальности.
Поселился он в Ровно.
В его распоряжении была превосходная мастерская, целый взвод помощников.
Он получал бесчисленные заказы, почти преуспевал.
И Ровенская, и близлежащие области неумолимо заполнялись его скульптурными композициями.
Он запросто мог позволить себе несколько раз в месяц слетать на денёк-другой в Москву, чтобы посмотреть новую выставку или побродить по музеям.
Став звездой местного масштаба, он диктовал условия внушительной очереди заказчиков, смотревших ему в рот.
Он был избалован вниманием.
Удача сопутствовала ему.
Казалось, игра была сыграна — и нешуточная карьера разворачивалась перед ним в республиканском масштабе, с брезжущими впереди лаврами известного официального скульптора, к тому же и неутомимого работяги.
Но всё это тяготило его, воспринималось как сон или наваждение.
Внутри Беленок был совсем другим.
Помыслы его и пристрастия не имели ничего общего с официозом.
Душа его тяготилась двойственностью сложившегося положения, восставала против угнетающего деления жизни на тайную и явную стороны, стремилась вырваться из плена щедро оплачиваемого соцреализма.
И вот произошло нечто, круто повернувшее всю его жизнь.
Неожиданно для всех он оставляет карьеру благополучного скульптора-реалиста, бросает абсолютно всё, перебирается в Москву — и начинает здесь совершенно новую жизнь, куда более органичную для него, — жизнь свободного художника, полунищую, но радостную для души и творчески насыщенную.
Дело в том, что Беленок стал заниматься преимущественно живописью, причём манера, тематика его работ были настолько яркими, оригинальными, что незамедлительно привлекли внимание знатоков современного искусства и выдвинули его в первые ряды мастеров нашего авангарда, получившего позднее название «другое искусство».
Пётр Беленок вырос в украинском селе Корогод, в пятнадцати километрах от Чернобыля.
Это сейчас мы все хорошо знаем: там — зона.
Но уже около полувека назад мастерскую Беленка на Абельмановской улице, в сыром и тёмном подвале, заполняли оргалиты, картоны и листы ватманской бумаги всевозможных форматов, от небольших до огромных (он всегда тяготел к монументальности), с экспрессивной живописью, в которой выражено было — предчувствие Чернобыльской катастрофы.
Да-да, без всякой ложной мистики, благодаря чутью, благодаря прозрениям своим, не только предсказывал Беленок, что произойдёт, но и взывал ко всем живущим: чувствую беду!
На его работах происходило непоправимое. Трансформировалась, распадалась материя.
Метались растерянные люди.
Налетавшие вихри вздымали их вверх, растворяли в пространстве.
Видоизменялся привычный пейзаж.
Вздыбленная почва и выплёскивающаяся за края картин вода, вся природа, пришедшая в состояние хаоса, за которым оставалась былая, утраченная гармония естества, вся в одночасье разрушенная целостность мира — вот что открывалось зрителю.
Видения свои художник показывал, включая магнитофонную запись произведений Пиндерецкого, своего любимого польского композитора.
Работы множились, без конца сменяли друг друга.
В сочетании с музыкой это производило впечатление странного, пророческого фильма, неповторимой, поразительней по воздействию хроники, устремлённой к нам, живущим в своём, вроде бы относительно спокойном, времени и зафиксировавшей — ещё тогда — будущее…
Смотреть работы Беленка ходили охотно.
Порой в знакомый, обжитой подвал набивались десятки посетителей.
Просмотры сменялись скромными застольями, чтением стихов.
Хозяин мастерской, человек радушный, любил дружеские компании.
Постепенно его подвал стал для многих из нас местом, где можно было отдышаться, спрятаться от невзгод, а то и переночевать.
Обладая замечательным чувством юмора, причём юмор этот был характерным, чисто украинским, Беленок легко вносил просветление в самую мрачную ситуацию.
Избранным, с глазу на глаз, читал он собственные переводы любимых своих французских поэтов Сен-Жон-Перса и Анри Мишо.
Врождённая доброта сочеталась в нём с крестьянской рассудительностью и мудростью.
Меня всегда тянуло к Беленку — почти земляк.
И немало было говорено с ним важного для обоих и сокровенного за долгие годы нашей дружбы.
Певали мы с ним вдвоём и старые наши украинские песни. Чистой души человек — что могло быть лучше!..
Состоялись персональные выставки художника, в знаменитом кафе «Синяя птица», в некоторых научно-исследовательских институтах.
Стал он, по нарастающей, участвовать в выставках зарубежных.
В середине семидесятых, когда неофициальное наше искусство временно прорвалось к зрителям, Беленок, вместе с Целковым, Рабиным, Штейнбергом, Зверевым, Яковлевым и другими, выставлял свои монументальные композиции на ВДНХ, в павильоне «Пчеловодство», где разрешена была властями эта необычная выставка нынешних звёзд отечественного авангарда и куда в течение нескольких дней текла неиссякаемая толпа посетителей.
Работы Беленка репродуцировались в западных изданиях и в каталогах выставок. О нём писали как об оригинальном мастере, остро современном, с трагическим мироощущением и своим лицом.
Годы безвременья были нелёгкими для наших художников. Вынуждены были уехать на Запад многие из товарищей Беленка.
Он — остался. Трудно сказать, почему. Об этом он не любил говорить.
Его приглашали и в Европу, и в Штаты, сулили всякие льготы, гарантировали, что там он сумеет в полной мере реализовать свой блестящий талант.
Думаю, причина, по которой он остался на родине, была простой: ему нужна была почва под ногами.
Отринуть её от себя он, крестьянин, с детства босиком ходивший по родной земле, просто не мог.
Крестьянская, кровная этика, святое отношение к своей земле, к родине, не позволяли этого сделать.
А жить становилось всё труднее.
Несмотря на известность художника, работы его покупали лишь от случая к случаю.
Под настроение он охотно дарил их, если кому-то они были по душе.
Жил он в основном на то, что раз в году, дождавшись очереди в союзе художников, лепил Ленина.
Лепил с отвращением, иногда с закрытыми глазами, на ощупь, чтобы не видеть вынужденного своего «произведения», — и я помню, как летали, вибрировали в воздухе, нервно прикасались к поверхности скульптуры его длинные, чуткие пальцы.
Так, почти вслепую, изваяв очередного «ростовичка», устало на него поглядывал, ворча про себя что-то сердитое, и с явным облегчением с ним расставался.
Деньги, полученные за скульптуру, распределял наперёд, чтобы хватило на еду, на материалы для живописи.
Человек, в быту совершенно неприхотливый, Беленок с годами стал и вовсе аскетом.
Росла его известность — за рубежом.
В родной стране о нём — молчали.
Пошатнулось некогда крепкое здоровье.
Стал горьким бывший ранее лучезарным его украинский юмор.
Надо было, тем не менее, как-то существовать.
И он лепил ровно одного Ленина в год, кормил семью.
И — создавал сотни и сотни новых живописных работ.
Можно, конечно, рассуждать о несгибаемости, об украинском упрямстве Беленка, давно уже ставшего москвичом, о том, что, единожды ступив на путь свой, он не изменял ему никогда.
Можно и подчеркнуть: вот ещё один пример трудной, трагической судьбы художника — с крупным талантом, с огромным запасом энергии, но — вынужденного годами прозябать, вести полуголодное, затворническое существование.
Когда-то в его мастерской собирались лучшие представители творческой элиты, было шумно и всегда интересно.
К концу восьмидесятых Беленку стало уже невозможно жить и трудиться в вечной сырости и холоде подвала, и он оставляет мастерскую, предпочитая обитать в небольшой своей квартире, где теплее и суше.
А творчество шло, виток за витком разматывалась эта спираль, и Беленок хорошо знал, что именно искусство — панацея от всех бед и тягот.
И его пророческие видения — сбылись, стали реальностью.
Чернобыльская авария ужаснула всех.
Тогда и вспомнили сразу о том, что давно уже говорил Беленок на образном языке своей живописи.
Слишком точным оказалось прозрение.
Слишком ранило оно душу художника.
Никогда теперь не удастся ему вернуться в родное село, на родину предков, — там зона.
С болью говорил он об этом, когда я навещал его, полубольного, и мы сидели, по старинке, вдвоём, беседуя о важном для нас.
Но работы его содержат и нечто такое, что противостоит разрушению: в них есть неистовая вера в людей, в торжество разума, лейтмотивом в них проходит убеждённость в жизнестойкости бытия.
За пеленой трагедийности — угадывается свет обновления природы.
И ясное осознание этого — помогало художнику жить.
Но что-то словно надломилось в нём.
Всё больше стал он замыкаться в себе. Замыкаться — добровольно, сознательно. Закрываться, отъединяться — от расхристанной, сложной, горчащей действительности, от всего совершенно, что связано с нею, советской, жестокой, от всего, что — там, за стенами дома, от всего, что мучительно близко, но всё-таки — там, за окном, а не здесь, где находится сам он, со своими думами грустными, со своим, сберегаемым им, светлым, чистым, радостным миром, доступ в который закрыт для бреда и зла.
Месяцами не выходил он из дому. Не хотелось ему окунаться в реальность, с которой был он давно не в ладу.
Неподвижно лежал на тахте, размышляя о чём-то. Читал. Крутил рукоятку приёмника, разыскивая западные радиоголоса, с их непохожими на советские новостями. Слушал музыку.
Потом, встряхнувшись, рывком выбирался из долгого оцепенения, с головой окунался в работу.
Появлялась новая серия на больших оргалитах, которые выискивал он в мебельных магазинах, а потом, по частям, перетаскивал к себе домой. Если не было оргалитов — рисовал на бумаге.
И — снова впадал в хандру.
Между тем, произведения его закупил целый ряд западных музеев, с выставками они путешествовали по всему миру.
С успехом прошла персональная выставка в Калифорнии. Сотрудники Русского музея в Петербурге, эти хранители нашего авангарда, приобрели у Беленка большое число работ. Платить за них много они, разумеется, не могли. Но не в оплате ведь дело. И Петя, насколько я помню, даже, кажется, большинство работ просто подарил им.
Немало его работ увёз в Грецию, в свой музей, Георгий Дионисович Костаки.
Помню фотографии различных выставок, чудесные экспозиции, где Петины работы великолепно смотрелись. Помню различные, присылаемые из западных стран, приглашения — приехать туда-то и туда-то, приглашения, которые с грустью показывал мне Беленок, словно некие свидетельства чего-то более чем странного, непривычного, ничего общего с отечественной действительностью не имеющего, находящегося так далеко, что и в само существование такого вот благополучия и какого-то непостижимо спокойного лада трудно было поверить.
Художник, провидевший когда-то будущее и переживший, естественно, немалое потрясение, когда всё, о чём он прорицал, сбылось, находился на новом этапе своего сложного, не верного пути.
Появились новые большие композиции, более лаконичные, собранные, отточенные по рисунку, выразительные по цвету.
Экспрессивная живопись с элементами коллажа чередовалась с близкими к «магическому» реализму портретами.
Беленковский почерк был отчётлив и виден везде.
Философски насыщенные, всегда «попадающие в яблочко», по своей образности, новые работы являлись свидетельствами творческой зрелости.
Более четверти века выдерживающий в живописи своей высокий, верно взятый тон, художник, думалось многими, спасён и возвышен творчеством.
Заполучив в подвальной мастерской тяжелый плеврит, часто хворает?
Ничего, поправится. Он обязательно выздоровеет.
Хандрит? Впадает в депрессии? Пребывает порою в состоянии отчаяния?
Юмор вывезет. Украинский юмор — откуда хочешь вывезет. Это же Беленок! Он живучий, стойкий.
Таково было общее мнение — в столице, которая за долгие годы так и не поняла по-настоящему Беленка.
И терпеливый, серьёзно больной, одною творческой волей и работой держащийся художник, одинокий, усталый человек, никому не докучавший просьбами о помощи, — умер двадцать первого октября девяносто первого года.
Наверное, его можно было спасти.
Меня в это время не было в Москве.
О случившемся узнал я о запозданием.
И многое, слишком многое из всего, что связано было с Беленком, вспомнил я тогда. И увидел его — по-особому ясно, такого, каким он и был всегда — чистого человека, ранимого, светлого, ясного, грустного человека, доброго, дорогого.
Невнимание к человеку — приметная черта нашего времени.
Горькой складкой остаётся она у рта.
И только в искусстве — понимание и воскресение.
***
Петя, Петро!.. Лежит прах твой нынче где-то в Измайлове, в церковной ограде, в чужой тебе совершенно московской земле, — да и то потому только, что наш общий друг Саша Морозов, узнав о том, что бывшая супруга твоя то ли полгода, то ли год всё никак не могла урну с прахом твоим захоронить по-человечески, поразившись этому, испытав немалое потрясение от такой вот потусторонней истории, договорился, человек верующий, воцерковленный, с церковными властями — и, с таким запозданием, что и слов-то не подберёшь, чтобы выразить это, да всё же похоронил тебя, друг, — и одиночество твоё прежнее в столице всё продолжается, и только стало оно по-особому долгим, а может, и вечным…
…Знать бы мне в былую эпоху, что жить ему остаётся так недолго! По письму в день писал бы ему. А когда поселился в Коктебеле, к себе позвать бы, подышать как следует воздухом свежим, лёгкие больные подлечить! Да что теперь говорить! Далеко я жил от него — как навестить его было, как поддержать? Не уберегли Петра столичные люди… А работы его — живут. И сам он жив — для меня. Потому что свет его — с нами.