В любой стране, преодолевшей период первоначального накопления культурных ресурсов, такой поэт был бы увенчан славой и запечатлен в бронзе и мраморе. Стихи уровня «Охоты», «Качки на Каспийском море», «Деда» и многих других были бы навечно вписаны в антологии шедевров национальной поэзии. У нас же поэзия Бориса Корнилова не вписана даже в общекультурный код. Исключение составляет разве что «Песня о встречном» («Нас утро встречает прохладой») — вплоть до появления песни «Священная война», вероятно, самое энтузиастическое, духоподъемное произведение песенной поэзии ранней эпохи индустриализации. Написанная на гениально простую музыку сложнейшего композитора ХХ века — Дмитрия Шостаковича, песня эта по политическим, а вовсе не поэтическим, причинам на много лет лишилась авторства. Потеря произведением авторского знака, «личного клейма» была бы его лучшей характеристикой и высшей оценкой его значения, если бы в течение десятилетий имя автора не табуировалось, не замалчивалось, не вымарывалось. Поэтому говорить о чистой фольклоризации здесь неуместно. Между прочим, Шостакович нежно любил Корнилова и высоко ценил его дарование.
Борис Корнилов наряду с Сергеем Есениным и Павлом Васильевым составлял своеобразное трио представителей стихийно-интуитивного, действительно близкого к фольклору, не потерявшего первородные корни, то есть, по идее, наиболее высоко ценимого в творчестве направления. Крестьянских поэтов — «хороших и разных» — существовала целая плеяда, но ни один из них не занял своего места в ранжире избранных. Это, возможно, и несправедливо, но это так. Есенин невольно стянул на себя всё «одеяло» популярности и обманчивой доступности, которая имеет к подлинной славе отношение, хотя и далеко не самое прямое. В России, где общественное мнение формируется интеллигенцией, только её признание определяет место художника в культурном процессе. Является ли это место органичным для национального сознания или насаждено искусственно — при помощи пропагандистского внушения, — оно вбито в культурный код, как свая сваебойной машиной. Стихи Бродского прочло ничтожное меньшинство носителей русского языка, но оспаривать его значение никто, не рискуя репутацией, не брался — и не возьмется ещё долго.
Единственное исключение в поэзии «золотого» века составляет Некрасов, в поэзии ХХ века — Есенин. Его «посадило на царство» коллективное бессознательное, его избрал народ, и произвести естественную «ротацию» не удалось даже Владимиру Высоцкому, тем более что он не собственно поэт, а, что ни говори, бард. При всем консерватизме оценки искусства народной массой случай Есенина феноменален как в социальном, так и в философском смысле. Но почему ни Борис Корнилов, ни Павел Васильев, ни Николай Клюев не включены в народный синклит? Вероятно, потому, что поэзия Сергея Есенина в массовом представлении наиболее точно соответствует правилу золотого сечения, золотой пропорции, при котором отношение большей части (стихотворной антологии) к меньшей (отдельному стихотворению) равно отношению всей величины к её большей части.
По жуткой закономерности двое из перечисленного трио — Есенин и Корнилов — погибли, не перейдя 30-летнего рубежа, а Васильев был уничтожен в возрасте Лермонтова — в 26 лет. Корнилова арестовали для своего времени банально — по доносу. Следователь, лейтенант Лупандин, специализировался на поэтах. Он уже вёл следствие по делу Заболоцкого. Донос накропал намертво забытый критик Лесючевский: «Корнилов пытается замаскировать подлинный контрреволюционный смысл своих произведений, прибегая к методу „двух смыслов“ — поверхностного для обмана и внутреннего, глубокого — подлинного». Сам, возможно, того не подозревая, председатель правления издательства «Советский писатель» признался в довольно тонком понимании природы поэзии, где форма — лишь внешний слой, скрывающий множество внутренних, воспринимаемых далеко не с первого прочтения. Так поверхность воды ничего не говорит о ее глубине. Подлинный же смысл поэзии всегда «контрреволюционен»: гармоническая форма способна скрывать неизмеримое и неисчерпаемое содержание, обновляющееся с каждым новым восприятием: те, кто любит поэзию, знают, что даже наизусть заученное стихотворение всегда читается как впервые. Об этом есть в дневниках бывшей жены Корнилова Ольги Берггольц (запись от 13 марта 1941 года): «Сейчас перечитываю стихи Бориса Корнилова, — сколько в них силы и таланта!.. Сколько силы было, веры бесстрашия… было ощущение неисчерпанности (курсив автора статьи)…»
Есенину удалось «обмануть» своего читателя мнимым единством формы и содержания. Корнилову и другим — не удалось. К тому же Корнилова преследовали совершенно не обоснованные обвинения в подражании Есенину (с другой стороны он, по мнению скользящих по поверхности критиков, «подражал» Эдуарду Багрицкому, поэтика которого прямо противоположна есенинской). Поэзия вообще связана с вечной учебой и выбором — и последовательной сменой — учителей. Ближайший друг Корнилова Ярослав Смеляков запечатлел это в стихах, изобразив кумиров юности — одного чем-то вроде тени отца Гамлета, другого — не то ангелом, не то демоном:
над нами тень Багрицкого витала
и шелестел Есенин за спиной.
Расшифровать феномен подражания в искусстве и его особенности, отличные, скажем, от влияния и взаимовлияния, в рамках одной статьи невозможно. Берггольц попыталась защитить бывшего мужа: «Борис Корнилов ничей не эпигон, не компилятор — у него самостоятельный, самобытный, свой ясный голос». Но в чем эта самобытность — не объяснила, да и, наверное, не могла объяснить. Литературовед Вениамин Ханов истолковал случай Корнилова так: «Если говорить о подражании С. Есенину… то, думается, дело заключается… в общности ранних впечатлений, которая породила схожесть тем и образных средств у поэтов — выходцев из деревни, связанных с народно-поэтическим взглядом на мир».
Да, он, как и Есенин, почувствовал самое начало ухода с исторической сцены русского общинного мира. Но, в отличие от Есенина, Корнилову крушение деревни представлялось процессом закономерным и, скорее, поэтически приветствовалось, нежели по-есенински оплакивалось. Точные слова нашел для этой темы Дмитрий Нечаенко: «У старшего поэтического собрата, у Есенина, конфликт нового и старого, „золотой бревенчатой избы“ и „стальной конницы“, стал конфликтом, глубоко пережитым лично, — кровным противоречием собственной судьбы. В его лирике послереволюционных лет эти мотивы прозвучали еще сильнее, ярче, трагичнее. Поэтический герой Корнилова расстался с родимой деревней спокойнее, без особой тоски». Добавим: Корнилов вообще совершенно иначе, во многом глубже, рефлексивен, чем Есенин:
Во веки веков осужденный на скуку,
на психоанализ любовных страстей,
деревня, — предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать — бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.
Корнилов воспел и увековечил в стихах край, куда более экзотический, чем типический среднерусский, рязанский — есенинский. А. Котюсов пишет об этом:
«Усталость тихая, вечерняя
зовет из гула голосов
в Нижегородскую губернию
и в синь Семеновских лесов.
Этим стихотворением, написанным поэтом в восемнадцатилетнем возрасте, начинаются практически все сборники стихов Корнилова и книги о нем. Это настоящий гимн нижегородской глубинки, нижегородского лесного Заволжья. В нем с семнадцатого века находили приют гонимые староверы, «раскольники», как их тогда называли. Сюда же, боясь преследования властей, бежал беглый вольный и лихой разбойный народ. Здесь и по сей день сохранилась девственная природа, непролазные дебри, опасные для любого путешественника болота".
По происхождению два поэта тоже не близнецы. Родители Есенина хотели, чтобы сын стал сельским учителем, и отдали его в Спас-Клепиковскую учительскую школу, но учителем сын так и не стал. Борис Корнилов вывел идеальную формулу своей родословной:
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
Сыном сельских учителей был и Павел Васильев. Вообще это социальная метка нескольких поколений советской интеллигенции. Но непосредственно после гражданской войны только Корнилов зафиксировал в стихах подвижнический клан, сегодня практически исчезающий. Родители Корнилова и подобные им получали образование в царской России, но и после революции остались верны призванию. Самый известный фильм о школе середины XX века режиссера Марка Донского, который так и назывался — «Сельская учительница». Прототипом Веры Марецкой и главным консультантом картины была, как известно, Екатерина Васильевна Мартьянова. С 1902 года, правда, не очень долго, она учительствовала в двухклассном училище на Режевском заводе под Екатеринбургом. В 1940-е годы Мартьянова стала депутатом Верховного Совета СССР, дважды награждалась орденом Ленина. Мало кто ассоциирует фильм «Сельская учительница» с одноименным рассказом Салтыкова-Щедрина из цикла «Мелочи жизни». Но судьба героини Салтыкова Анны Петровны Губиной нимало не напоминает судьбу Мартьяновой и тысяч таких, как она. Анна Петровна забеременела от главного попечителя школы Аигина и утопилась, не видя выхода, в речке. Повесть оренбуржца Алексея Горбачева все с тем же названием пользовалась в начале 60-х огромной популярностью и воспевала уже послевоенных сельских учителей в лице Валентины Петровны Майоровой.
Участь отца Корнилова, Петра Тарасовича, тоже слабо похожа на судьбы Мартьяновой или Майоровой, хотя учителем он был, по отзывам односельчан, отменным. Старший Корнилов умер от побоев в тюремной больнице почти одновременно с расстрелом сына. Но равно с матерью, тоже учительницей, век свой доживавшей в Семенове на улице, что характерно, Учительской, успели создать для Бориса такой интеллектуальный и культурный запас, что его хватило на всю, пусть и короткую, жизнь. Сам поэт изобразил свое детство так: «Я очень рано выучился читать. Пяти-шести лет читал Гоголя, Бичер-Стоу, Луи Жаколио. Читал без разбора, так как у моего отца, сельского учителя Нижегородской губернии, вся библиотека помещалась в одной бельевой корзине. И первый поэт, которого я раскопал среди номеров „Нивы“ и приложений к ней, был Пушкин. Шел 1913 год. Прочитав томик Пушкина, я написал первое мое стихотворение „Смерть поэта“. Конечно, о Пушкине. Поощрения, переходящего в восхищение, со стороны домашних не встретил, но Пушкина таскал с собой всюду. После, когда передо мной встала целая армия российских поэтов, которая хоть бы количественно должна была затушевать образ Пушкина, я все-таки часто раскрывал „Медного всадника“ или „Евгения Онегина“ и читал их как будто снова».
О парадоксе чтения поэтического текста всегда как впервые мы уже упоминали. Здесь же речь о другом — об уровне книжной культуры «детей сельских учителей». Невозможно точно объяснить слова Ольги Берггольц, которой Корнилов посвятил первую книгу, о том, что поэт был не образован и малокультурен. Может статься, это уловка для ушедшего в небытие РАППа, навсегда устами своих глашатаев напугавшего поэтов тем, что начитанность и культурность есть первейшие грехи перед лицом победившего класса. Возможно, здесь присутствует и определенное классовое высокомерие дочери заводского врача-немца, коренной петербурженки. Ведь Корнилов, как и Есенин, и Павел Васильев, принадлежал к когорте «понаехавших» — они, как и миллионы их ровесников, бросились в крупные города из сельских и полусельских окраин в надежде на скорую карьеру и успех. Корнилов писал об этом массовом постреволюционном выдвиженчестве:
хлеборобу ромбы на петлицы
только революция дает.
Кстати, об успехе. Прижизненная слава Корнилова мало чем, включая скандальность, уступала славе Есенина — разве только позднейшей легендарности. Но если бы Есенин попал в мясорубку зачисток 30-х годов, не исключено, что мы помнили бы столь же мало подробностей его бурной биографии. Вот лишь несколько штрихов. Когда в 34-м году Корнилов приехал в родной Семенов с I съезда писателей, его встречали с оркестром. На съезде его особо выделил «любимец партии» Бухарин: «Среди поэтической „комсомольской“ молодежи следует особо сказать о Борисе Корнилове. У него есть крепкая хватка поэтического образа и ритма, тяжелая поэтическая поступь, яркость и насыщенность метафоры и подлинная страсть… У него „крепко сшитое“ мировоззрение и каменная скала уверенности в победе… Корнилову особенно удаются отрицательные типы кулака, описания звериной злобы врагов; здесь его палитра многокрасочна и ярка, мазок широк и уверен, образы скульптурны и выразительны („Семейный совет“, „Убийца“). „Триполье“ местами достигает большой силы…» Выступление Бухарина во многом подстегнуло впоследствии арест и гибель Корнилова. Через несколько месяцев после ареста, 30 июня 1937 г., «Литературная газета» обнародовала выжимки из абсурдных обвинений: «Поэта Корнилова много лет считали только пьяницей и дебоширом… Между тем этот пьяный поэт писал контрреволюционные стихи и распространял их в списках. По дороге из одного кабака в другой он какими-то путями попадал в некоторые иностранные консульства. А в квартире его „каким-то образом“ находились секретные документы. Важно вспомнить, что именно на Корнилова и на террориста Павла Васильева делал крепкую ставку Бухарин».
А пока Корнилов присутствовал на съезде в составе делегации ленинградских литераторов вместе с Виссарионом Саяновым, Николаем Тихоновым, Михаилом Зощенко, Александром Прокофьевым, Ольгой Форш, Корнеем Чуковским, Юрием Тыняновым, Борисом Лавреневым. После съезда в «Известиях», редактируемых Бухариным, стали бесперебойно печатать все его новые стихи. Имя его фигурировало в советской прессе с ошеломительной частотностью. А уж после «Песни о встречном» Корнилов безоговорочно вошел в число самых именитых поэтов советской страны.
Когда с подачи Горького грянули обвинения ряда поэтов в «плохом поведении» (а где и когда поэты вели себя хорошо?), в «богемности» (а когда поэты не принадлежали богеме?), на одном из заседаний Секретариата Союза Тихонов, вчерашний товарищ Корнилова, говорил, не забывая противопоставить примерному Ленинграду разгульную Москву: «Сейчас уже на западе богема исчезла… она стала носить другое название. Слишком серьезное время, а в отношении такой богемы, как Корнилов, мы долго терпели… Если бы он только пил, если бы он так разлагался. Например, по рукам ходили его контрреволюционные стихотворения… Причем, когда мы протестовали, Москва печатала его произведения. Когда мы изгоняли его из Союза, Москва давала ему денег».
24 мая 35-го г. в «Правде» было опубликовано открытое письмо двадцати писателей. Они осуждали «аморально-богемное или политически-реакционное» поведение Павла Васильева, закадычного корниловского друга. По мнению коллег, закоренелый «дебошир» Васильев «уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма». Под письмом стояла подпись и Б. Корнилова. Любопытно, что заметка об аналогично асоциальном поведении Корнилова была опубликована в том же номере «ЛГ», что и материал об исключении Васильева из Союза писателей. Так писатели отрабатывали заботу государства — действительно, серьезную, но только в рамках полной лояльности системе. Подпись Корнилова не спасла, а Васильева погубила.
Вернемся, однако, к вопросу о культурном и образовательном уровне Бориса Корнилова. Культурных аллюзий в его стихах не меньше, а, может, и больше, чем у современных ему — и одноклассовых — поэтов. Причем охватывают они не только литературу, но и, к примеру, оперу и свидетельствуют об обширных познаниях в этой области:
Ах, бога ради — арию
Из оперы!..
И вот
Страдает Страдивариус,
Любимую зовёт.
Поёт она,
Горит она,
Руки заломив,
Татьяна, Маргарита,
Тамара, Суламифь.
И ждёт уже венков она,
Чтоб слава зашипела
Под звуками Бетховена,
Шуберта, Шопена.
Но, разумеется, литература и ее хранительница — книга, которую он взял в руки пятилетним малышом, — занимают самое значительное место в жизни сына сельских учителей Корнилова. Валерий Шамшурин в самой полной на сегодня биографии поэта пишет о его школьных годах: «В школе веяло духом романтизма. Класс, в котором он сидел в среднем ряду на задней парте, был покорен балладами Василия Жуковского, свое увлечение которым передала впечатлительным питомцам преподавательница литературы Анна Ивановна Дмитровская. Борис сидел за одной партой с миловидной девочкой Лидой Фешиной, которая потом вспоминала: «Помню, что мы с удовольствием учили наизусть переведенную Жуковским балладу «Лесной царь» Гете. Борис хорошо декламировал, его часто просили читать на уроках. Читали, пересказывали баллады «Светлана» и «Ундина», «Наль и Дамаянти». Нас покоряли лиризм и песенность произведений Жуковского, идеи верности и добра, победа добра над злом и, конечно, занимательный сюжет. Не случайно в классе некоторым ученикам были даны имена героев баллад. Так, после знакомства с балладой «Наль и Дамаянти» Бориса стали называть Наль, а меня — Дамаянти. Конечно, никакого сходства у нас с героями баллад не было, тем не менее, мы фантазировали. Помню, что Борис хорошо учился, был общительным…»
Дочь Бориса Корнилова Ирина обронила в интервью характерную фразу: «Мы все выходцы из дома на Канале Грибоедова, номер 9». Этот старинный дом, для писательского жилищного кооператива надстроенный двумя этажами, где первоначально селились музыканты придворных оркестров, остался элитным и в раннесоветские времена. Литераторы называли своё обиталище «наш небоскрёб», или «недоскрёб». Именно здесь Корнилов и его вторая жена жили рядом и дружили с Михаилом Зощенко, Ольгой Форш, Евгением Шварцем, Вячеславом Шишковым, Вениамином Кавериным. Соседями молодых супругов были Заболоцкий и Олейников, Шварц и Мейерхольд, а также Валентин Стенич, переводчик джойсовского «Улисса». Соседи тесно общались и много читали, как водится в интеллигентном кругу. Мандельштама, Гумилёва, Ахматову, весь Серебряный век. Уже факт обитания в доме на бывшем Екатерининском канале говорит о профессиональном статусе «малокультурного» Корнилова.
На Высших курсах искусствознания при Институте истории искусств, куда поступил Корнилов по приезде в Ленинград, преподавали тот же Тынянов, Виктор Шкловский, Иван Соллертинский, Борис Эйхенбаум. От таких учителей даже самый ленивый мог бы почерпнуть бесконечно много. В стихах и об этом сказано отчетливо:
я многое увижу, но помню с давних пор
профессоров любимых и университета
холодный и весёлый, уютный коридор.
Книга, по свидетельству современников, сопровождала Корнилова всегда и везде. Жена его говорила о том, как поэт обожал Киплинга. Есть специальное исследование о мотивах Киплинга в поэзии Корнилова. Даже когда за ним пришли, он, в ожидании ареста облаченный в чистую сорочку с галстуком и запонками, сидел, уткнувшись в книгу. И не перестал читать во все время обыска. Конечно, это можно счесть эпатажем — Корнилов не зря так увлекался стихами Гумилева с его героическим комплексом, — но ведь можно было придумать и другую, не менее лихую выходку. Однако Корнилову важно было показать чекистам именно основное свое занятие и увлечение. Или так — визуально — процитировать собственные стихи:
Я книгу знакомую взял на столе
И стал шелестеть страницей.
Возможно, книга в такой драматической ситуации исполняла и роль своеобразного оберега. Мы никогда не узнаем доподлинно, что читал поэт перед тем, как навсегда покинуть место, где не мешают читать. Но почему-то сдается, что это был любимый Гоголь, в стихах о котором сквозит тревога и смерть — два чувства, довлевшие автору «Мертвых душ»:
А Гоголь такой добродушный на вид,
И белая,
Мертвая книга.
Или:
как могильные черви, буквы
извиваются на листах.
Сама жизнь поэтов часто закольцована, зарифмована. Вытащивший в раннем детстве из бельевой корзины том Пушкина, Корнилов завершил поэтическую биографию в 1936-м г. «пушкинским» циклом — одним из ярчайших цветков в венке русских поэтов первому поэту России. Годом раньше он уже написал поэму «Моя Африка», тоже, судя по эпиграфу, вдохновленную Пушкиным. О поэме «Моя Африка» в парижской газете дружелюбно отозвался друг Горького и собеседник Сталина Ромен Роллан. О стихах цикла написано лучше и полнее, чем обо всем творчестве Корнилова. Здесь снова слышится, но весьма своеобразно, «влияние» Багрицкого, написавшего:
Я мстил за Пушкина под Перекопом,
Я Пушкина через Урал пронес,
Я с Пушкиным шатался по окопам,
Покрытый вшами, голоден и бос.
Все сходятся на том, что в судьбе Пушкина Корнилов провидел свою собственную:
Подлыми увенчаны делами
Люди, прославляющие месть,
Вбили пули в дула шомполами,
И на вашу долю пуля есть.
Вскоре уцелевшие «дети сельских учителей» уйдут на огромную страшную войну…