В Кемеровской области в одном шахтерском городке есть городской пляж на берегу реки. Река, кажется, называется Уса, но я ее запомнил под именем «Таинственная река»; дело не в Клинте Иствуде, хотя если бы в России был Клинт Иствуд, то он, я думаю, был бы как раз из Кузбасса (долго объяснять, почему). Просто — река действительно выглядит очень таинственно, в ней надо не купаться, а смотреть на нее, и на тайгу на другом берегу, и на небо над этой тайгой, потому что небо над Кузбассом тоже таинственное. И в любом случае на этой реке есть городской пляж, когда-то горисполком этим вопросом озаботился — насыпали песка, поставили даже лежаки какие-то, воткнули в песок столб со спасательным кругом. На том же столбе я видел табличку, две графы, сверху температура воздуха, снизу температура воды, то есть это буквами написано — «Температура воздуха», «Температура воды», а цифрами не написано ничего. В тех местах, где должны были быть цифры, я застал две аккуратные и, кажется даже, сделанные разными почерками лаконичные нецензурные записи. Я стоял у этой таблички, передо мной была таинственная река, над ней таинственное небо.
Жаль, что меня никто не спрашивает, как выглядит Россия. Если бы спросили, я сказал бы, что Россия — это разрушенная церковь в маленьком городе где-то в том районе, который в советские времена называли Нечерноземьем. Я видел, может быть, сто таких церквей. Все они умирали, но умирали по-разному. Чаще — тихо и медленно, одной стены уже нет, на месте, где был купол, растет какой-то кустик или даже дерево (хочется приврать и сказать, что береза, чтобы была совсем уж Россия, но березы я как раз не помню), на месте, где был пол — ровный слой то ли человеческого, то ли нечеловеческого кала, а из-под слоя неприличных (обязательно неприличных) граффити еще смотрят чьи-то святые глаза. Однажды в разрушенной часовне где-то под Тверью я видел надпись поверх фресок — «Лиза, прощай, ухожу к партизанам», — это была очевидно свежая надпись, в сороковые годы у людей, кажется, все-таки не было баллончиков с краской, но почему-то я сразу поверил, что человек, который это написал, действительно ходит сейчас по лесу вместе с партизанами и, может быть, даже когда-нибудь победит и получит за это медаль. Иногда церкви умирают иначе. В этом случае чья-то добронамеренная и сильная рука выкорчевывает с крыши березку, ставит на ее месте купол, потом старательно его золотит, потом вставляет в оконные проемы что-то пластиковое, и привозит с Софринского комбината что-то позолоченное, белит стены снаружи и изнутри, закрашивая и Лизу с партизанами, и святые глаза, и всякую похабщину. Потом отрезает несколько метров светящегося шнура «дюралайт», цепляет его над входом в виде вензеля «ХВ», и настоятель — бывший мент, стоит у отремонтированного крыльца, любуется и шепчет «благодать». Смерть с березкой на крыше — естественная, смерть с «дюралайтом» — насильственная. А самую страшную смерть я видел в одном городе в Костромской области; издалека мне казалось, что это обычная естественная смерть — слой кала, похабщина на стенах, — но внутри церкви я увидел обломки рядов зрительного зала, дырявую деревянную сцену, обрывки пионерской стенгазеты на стене. Вышел, стал смотреть снаружи — следы были и на стенах; между дырами, которые когда-то были окнами, вместо серафимов и вещих птиц были лепные цветочки, звездочки, пионерские галстуки и барабаны. То есть церковь после смерти сначала стала домом пионеров, а через сорок лет умерла еще раз. Она мне снится иногда до сих пор, а прошло уже четыре года.
Купил когда-то и недавно прочитал изданную в Любляне книгу об истории человечества в двадцатом веке с точки зрения словенцев — книга на русском языке, тираж пятьсот экземпляров, то есть издатели самокритично рассчитывали на то, что во всем, как это называется, русском мире найдется не больше пятисот человек, включая библиотекарей, которых заинтересует такая книга. Издателям повезло, одним из пятисот оказался я, и я даже назову эту книгу по имени, пусть гуглится — Душан Нечак и Боже Репе, «Перелом». Глобальная история с точки зрения словенцев — это даже не наша жизнь с точки зрения деревьев, это еще волшебней. Рушатся империи, гибнут армии, перекраиваются границы, а все оценивается по результату, которого достигли по итогам случившегося люди маленького и, кажется, даже симпатичного народа. Самое захватывающее здесь — что, читая, сразу узнаешь себя, свой народ. Мы еще меньше, чем словенцы, нас вообще нет, мы себя идентифицируем с какими-то давно умершими и погребенными под слоем черт значит чего империями, помним даже стихи из этих империй — «И Польши участь решена» и все такое прочее, — смотрим на окружающий мир как бы сверху, хотя сами лежим на земле. Империя убивала нас, империя не давала нам жить, империя съедала наших людей, отнимала наше время; мы застреваем в пробке на полчаса и злимся — и при этом совсем не переживаем, что потеряли десятилетия, даже не два постсоветских, а в несколько раз больше, а впереди — еще, еще, и ничего не будет, даже чертов чемодан империя разжевала и выплюнула, ее брусчатка свята, свят ее мент и ее фэсэошник, святы все, кроме ее людей, которые так и умрут, не догадавшись, что это не их империя, и что они были просто народом — может быть, не таким, как те словенцы, про которых я читал книжку, но тоже, в общем, неплохим. Ну, потенциально неплохим — если бы освободились.
На доме, в котором книжный магазин «Москва», с год назад повесили табличку, что здесь жил писатель Чаковский. На том доме вообще много таких табличек — там жил писатель Шишков, который написал «Угрюм-реку», жил великий Эренбург, жил еще кто-то, и теперь между ними висит Чаковский Александр Борисович. У Чаковского был роман «Блокада», в котором не ели даже кошек, да и вообще не очень страдали, и был роман «Победа», как бы про сорок пятый год, но с вставками из семьдесят пятого, и главную победу в романе одерживал Леонид Брежнев, подписавший считавшееся очень важным тогда соглашение с Западом в городе Хельсинки. Еще у Чаковского была «Литературная газета», которая печатала самое дерьмовое кагэбэшное дерьмо, но интеллигенция ей все прощала за шестнадцатую страницу с остроумными карикатурами. Сам Чаковский был, как рассказывают современники, человеком симпатичным и добрым, максимально по советским меркам буржуазным, сигары курил и носил импортные костюмы. Судя по тому, что много лет спустя после его смерти кто-то добился установки на его доме мемориальной доски, его действительно кто-то любил, хотя — ну что может быть отвратительнее советского писателя с сигарой, который редактирует «Литературную газету» и у которого в романе есть хороший Брежнев? Он, кстати, успел побыть и перестройщиком, «Победу» переиздавал уже без Брежнева.
Современниками Чаковского были отмороженные большевики во главе с Кочетовым и Шевцовым, были робкие тогда еще русские националисты типа Солоухина и всяких людей из общества охраны памятников, были антисоветчики от Амальрика и Синявского до Бородина и Шафаревича, они не курили сигар, но у них, кажется, все-таки были убеждения, ради которых они были готовы рисковать кто-то благополучием, а кто-то свободой, а кто-то и жизнью. И их больше нет, а Чаковский — есть. «Москва» главный книжный магазин страны. Табличка с Чаковским прямо у входной двери. Лучшая и очень остроумная агитация против любого нонконформизма.
Но мы не любим, когда нас агитируют.
Той осенью вдруг одновременно вышло сразу две отличные новые русские книги — одна про журналиста, увлекшегося расследованием игр наследников красных феодалов в те времена, когда о феодализме в красной России никто не думал, и вторая — про дикарей, не считающих, конечно, себя дикарями и дикарствующих даже в каком-то смысле красиво на фоне распадающейся империи. Эти две книги прочитали тогда все, а до этого я только слышал о временах, когда были книги, которые читали все, и это было очень странное чувство — оказаться внутри того, о чем раньше ты только слышал. Когда та осень закончилась, я сел и за три ночи написал свою единственную прозу; она, кажется, никому вообще не понравилась, но это ничего не значит по сравнению с тем, как та моя проза потом оживала, подлавливая меня в такие моменты, когда я совсем не мог этого ожидать. Кажется, я не умею говорить на такие темы. Надеюсь, меня никто не понял.
У меня любимый и, кажется, самый дешевый предмет одежды — толстовка с надписью на четырех языках: «Вы покидаете американский сектор», самый, наряду с идиотским светофорным человечком, ходовой берлинский сувенир. Такая надпись есть на магнитиках для холодильника, на открытках, значках, бейсболках, а я однажды оказался в Берлине одетым не по погоде, надо было что-то купить теплое, а тут сувенирная лавка. Можно было пойти в нормальный магазин, но понравилась надпись. История прежде всего Германии, а еще Кореи, а когда-то и Вьетнама — хрестоматийный случай разделенного народа, и у нас тоже, когда говорят о русских как о разделенном народе, имеют в виду, что вот есть граница, а за ней — на Украине, в Прибалтике, еще где-то, — живут такие же русские, как и мы, просто вот государственная граница нас разделяет.
И это, конечно, неправда. На Украине живут украинцы, в Прибалтике живут — ну вот в эстонской модификации русского языка есть отличное, типа наших «россиян», но точнее, слово — «эстоноземельцы». Вот эстоноземельцы живут в Эстонии, это давно уже совсем не русские, а что они сами себя называют русскими, так это просто, как и у нас, проблема с самоидентификацией. А на самом деле мы разделенный народ внутри одной России — народ, разделенный и сословно, и регионально, и тусовочно. Табличка «вы покидаете сектор», впрочем, кое-где тоже, если вглядеться, висит, и я любил в свое время путешествовать из сектора в сектор — то из калининградских моряков в московские журналисты, то из радикальных оппозиционеров в радикальные же охранители, то обратно, то еще куда-нибудь. И комфортнее всего каждый раз было, говоря по-берлински, на чекпойнте, то есть как раз на границе, когда «вы покидаете», но еще не покинули, и никто не свой — ни те, кто остался за спиной, ни те, кто сейчас выйдут тебе навстречу. Я уже достаточно опытный, чтобы знать, что впереди ничего хорошего меня не ждет, но недостаточно опытный, чтобы научиться задерживаться между. Если вдруг случится еще какая-нибудь граница (режим пересечения с годами становится строже), попробую еще раз.
Жить в присутствии великого современника — наверное, это какое-то особое умение, и наверное, мы все, русские, его лишены. Есть масса историй об этом — про каких-то идиотов, которые ездили за советом к Толстому, мемуары о том, как автора мемуаров бил Есенин или поил Высоцкий. А еще у одного человека я читал натурально несколько страниц текста о том, как этот человек подметал дорожку в каком-то американском университете, а потом по этой дорожке прошел Иосиф Бродский (подметальщику он, понятно, ничего вообще не сказал, но мемуару это не помешало). Как жить в присутствии Гребенщикова, я тоже скорее не знаю, но на вопрос о главном, как это принято называть, моральном авторитете, какой у нас только есть, отвечаю не задумываясь. Я много раз пытался сформулировать, за что я его люблю, не получалось, кажется, ни разу. Попытка номер юбилейная: наверное, к началу восьмидесятых рок-н-ролл остался единственным живым языком, на котором можно было сформулировать это все — и пляж с табличкой на кузбасской реке, и мертвую церковь, в которой был дом пионеров, и народ, не чувствующий себя народом, и нонконформистов, проигрывающих конформистам, и вообще все, о чем только стоит говорить и вспоминать. К началу восьмидесятых, когда «Аквариум» стал «Аквариумом», в России не осталось вообще ничего, хочется избежать слова «культура», но вот да, культуры тогда уже не было вообще никакой. Было несколько независимых друг от друга попыток создать русскую культуру заново с нуля. У архитекторов есть «венецианская хартия», запрещающая воссоздавать памятники, которых не было, потому что наследие, которого не было, уничтожает историческую память. Но там не написано, что когда историческая память настолько отвратительна, что даже мир единорогов и вещих птиц кажется более родным, чем то, что было на самом деле — эту хартию нарушать нужно, потому что другого выхода нет. Гребенщиков нарушил ее, и у него получилось лучше всего. И поэтому он герой.
И сегодня герою шестьдесят лет.
Фото: ИТАР-ТАСС/ Руслан Шамуков