Вышла книжка: «Литературная матрица: Советская Атлантида» — там нынешние поэты и писатели (живые) пишут о поэтах и писателях прошлого (мёртвых). Мне она понравилась, даже очень. Просто удивительно, сколько годных мыслей оказалось в головах у некоторых наших писателей и поэтов!
С некоторыми из них даже можно было б поговорить — на кухне, с пепельницей и бутылкой, далеко заполночь (потому что другим способом о таком обычно не разговаривают), если бы мы, критики, имели бы такую дурную привычку — разговаривать со своими персонажами. (Это всё равно, что с голосами в голове водку пить.)
В этой удивительной книжке Михаил Елизаров написал про Гайдара, Сергей Шаргунов — о Серафимовиче, а Всеволод Емелин про Вознесенского. Стало интересно: что бы сказал Вознесенский о Емелине? А Гайдар о Елизарове? Не о том, что Елизаров написал про него, а вообще. Про «Кубики», «Ногти» и «Красную плёнку».
Но к этому, дай Бог, мы ещё вернёмся, а начал-то я книжку читать с Шукшина, конечно.
Алексей Варламов пишет о Шукшине. Спокойно, предсказуемо, правильно. Дескать, болел душой, верил в народ… Читаю и согласно киваю головой: так, так… И кивки постепенно превращаются в клевки носом. Хр-р, хр-р-р…
Единственная Лёшина мысль, претендующая на остроту, танцует от дневниковой шукшинской записи: «Эпоха великого наступления мещан. И в первых рядах этой страшной армии — женщина».
На нескольких страницах Варламов пытается рассуждать о шукшинской мизогинии, но как-то осторожно, поверхностно, не внадых. Он не «опускается», например, до подсчёта шукшинских женитьб и классификации жён, а это очень бы оживило тему.
Первая деревенская жена была, что называется «из кулацкой семьи». Крепкие хозяйственники, с традициями, всё в дом, «работать», хозяйство крепить. Сбежал сразу после свадьбы. О второй можно судить по раздаваемым ею сейчас интервью. Мелочная, ревнивая, злопамятная, завистливая. Третья за Барри Алибасова из «На-Ны» вышла. Что тут ещё скажешь. Породистых выбирал Василий Макарыч женщин. Чтобы за натурой далеко не ходить.
Представляете — женился на своих отрицательных персонажах! На этих, балалайку и микроскоп отбирают которые. А если вдруг не отругают за купленные не по ноге сапожки, то получится самый, может быть, светлый, самый «райский» рассказ Шукшина — о Божьем чуде.
Кстати, сам Шукшин тоже был своим собственным персонажем. Если б не сбежал в Москву от первой жены, стал бы непутёвым зятем при крепком хозяйстве, «чудиком». Писал бы по ночам в тетрадку трактат, как организовать жизнь общества по подобию муравьёв, или сочинял в сараюшке из велосипедного колеса вечный двигатель. Люди под хорошее настроение жалели бы его, а так — сторонились.
Но он удрал, поступил нехорошо (и всю жизнь потом оправдывался за этот грех образами жён-мещанок, губящих в себе и вокруг себя всё живое), удрал — и выжил, приспособил к делу своё чудачество.
У каждого из нас есть несбывшаяся жизнь, есть другой путь, по которому мы могли бы пойти, «если бы». И некоторые люди чувствуют того другого себя, которым они могли бы быть, и даже иногда по нему тоскуют — как по оторвавшейся половинке души.
Главная ошибка Варламова — он пишет о Шукшине с бережной и уважительной интонацией. А так обычно пишут о писателях умеренного таланта. Вероятно, Варламов втайне полагает талант Шукшина, этой священной коровы всех тех, кто «думает о России», умеренным.
Не написать про думающего о России писателя, что он думал о России, — уже смелый ход. Высвободившееся время и место можно неожиданно потратить на размышления о его литературных достоинствах. А то у нас обычно думанье о России гарантировано выводит писателя за рамки эстетики. То ли он выше этого, то ли ниже, поди пойми.
Если бы Алексеем Варламовым был я, я бы не нагнетал духовность (это приводит к обратному результату), а заметил бы, что рассказы Шукшина похожи на лубок, комикс, карикатуру. Это рассказы-анекдоты. Простые, внятные, яркие. Часто смешные. Обыденная жизнь в его рассказах всегда немножечко экзотична, остранена за счёт чудинки героя или необычности обстоятельств. Он не пишет «вообще про жизнь». Всегда — в связи с каким-то случаем. «А вот случай был…» Обтанцовывает текстом конкретное действие, поступок, рассуждает мало. Много показывает.
Кто ближе всего к Шукшину из классиков?
Чехов.
Казалось бы, как просто. Но почему-то раз-два и обчёлся охотников повторить. Странно, что у Шукшина, такого литературно успешного, не появилось подражателей и последователей. Он стал популярен, но не стал моден у профессионалов чтения и письма. Может, простоватое лицо тому виной, может, социальная чуждость его героев. «Русский шансон», фу. Пиши он про «интеллигенцию» — быть бы ему святыней типа Довлатова или Бродского. А так…
Известен, между тем, факт: русские плохо пишут. По сравнению с англосаксами, например. Неряшливо, тяжело, неинтересно. Слишком интроверсивно. Неплохо пишут евреи: например, Акунин, Улицкая, тот же Довлатов. Но тут другая беда: смыслы у них грошовые, а чувства целлулоидные для русской литературы.
У кого учиться юному беллетристу?
Если б я желал им добра, я бы сказал: дети, учитесь у Василия Макаровича Шукшина. Если технику его поймёте и научитесь её воспроизводить, большой успех можете поднять для России с пола.
А думать о ней — это сейчас не главное. Этим многие занимаются, только вот толку нет.
* * *
Следом за Шукшиным сразу стал про Трифонова читать. Трифонов второй после Шукшина по интересности для меня писатель.
У него тоже было три жены.
Пишущий о нём Андрей Левкин заметил интересную вещь: сам Трифонов — типичная «элита» и по происхождению и по образу жизни: Сталинская премия, ресторан «Баку», с Твардовским общий забор, сам Михаил Андреич Суслов судьбу решает (а Трифонов его не боится). Жёны опять же такие замечательные: одна оперная певица, померла, он сразу на второй — ж-жух!.. (молодец, некоторые не дожидаются), на тоже очень хорошей, культурной женщине, редакторе серии «Пламенные революционеры»; третья тоже очень хорошая жена, борец с тоталитаризмом и самопровозглашённый историк — силой мысли подсчитывает аборты Надежды Аллилуевой, насчитала уже не то семнадцать, не то восемнадцать штук, такая у неё редкая десталинизаторская специализация…
К делу это, правда, отношения не имеет. Герои трифоновских «московских повестей» тоже своего рода элита: артистки, переводчики, научные работники, дачи-машины, дом-на-набережной… Даже квартира на Профсоюзной — это тоже, знаете, квартира на Профсоюзной. (Я уж не говорю, когда на Песчаной). В общем, по меркам большинства трифоновских читателей, его герои — тоже элита. Почему же вместо классового чутья читатель проявляет по отношению к ним понимание и любовь? Почему не брезгует этими корчащимися, рефлексирующими, мнительными, обидчивыми, бессильными?
(Хм, ну а почему не брезгует зритель главным героем кинофильма «Афоня»?)
Левкин риторически предполагает, что читатель читает Трифонова, как сказку про хорошую жизнь, как читают журналы про жизнь богатых. И тут же сам уводит нас прочь от этого неправильного ответа. И получается (внезапно), что советские читатели любили Трифонова от УСТАЛОСТИ.
Сам Левкин, оказывается, будучи юным студентом, страдал от усталости, происходящей в нём оттого, что в СССР всё было серого цвета и всё время шёл дождь. А сейчас, в 57 лет, он как огурчик — у-у-ух!.. А тогда эта усталость, она всюду была разлита, серая, липкая… И читатели узнавали её в книжках Трифонова: «Это про нас, про наш основной тон, нашу душу!» Такая вот парадоксальная гипотеза.
И знаете, она меня увлекла. Хотя сначала я, конечно, обхохотался. Вот ведь, какие мы с Левкиным разные люди! Я-то молодым, помню, наоборот — делал зарядку, курил кубинские, пил с послеобеда до утра и не спамши шёл опять на работу. А сейчас — в магазин за хлебом сходил — и нет сил. Где присел, там и клюю носом. Жена смеётся, стыдно перед ней, а всё равно клюю — усталость. Хроническая. Очевидно, она у меня по тем же причинам, что и у Левкина была при СССР. От социального пессимизма.
Тогда всюду был порядок, серый бетон, асфальт, и Левкин (как все умеренные таланты) понимал, что при нём ему не разростись. А сейчас плюрализм, свобода, равноправно цветут все левкины, но настоящим титанам (вроде меня), способным проломить башкою асфальт и раскрошить корнями бетон, от этого досада одна. Когда всем всё можно, нам, титанам, ничего не хочется.
Но Левкин, тем не менее, прав. В книжках Трифонова привлекает именно нечто такое, размытое. Я бы сказал так. Его мессадж прочитывается следующим образом: «У слабого человека не хватит сил на подлость, а значит, мы слабые, мягкотелые, ленивые (усталые — в транскрипции Андрея Левкина) советские интеллигенты — самые неподлые, самые приемлемые разновидности. Как демократия, у которой миллион недостатков, но люди не придумали ничего лучше».
Парадоксальным образом, «литература усталости» вселяет силы, заставляет расправить плечи. Это литература социального оптимизма для тех, кто не способен на социальный оптимизм. Социальный оптимизм для людей слабой (в силу чрезмерной сложности) душевной организации. Социальный оптимизм для тех, кто был обделён мифологией социального оптимизма. Про геологов писали, снимали, пели? Про шахтёров, лесорубов, шофёров? Врачей, военных, учёных-ядерщиков? Да, было.
И все-то они были выдающиеся, особые, очень нравственные, очень талантливые, очень нужные государству и миру. Все чем-нибудь жертвовали: здоровьем, жизнью, благосостоянием, несознательной невестой…
А про нас, ничем никуда не выдающихся и, главное, ничем не желающих жертвовать редакционных червей, переводчиков с кумыкского, пятых скрипок в оркестре? Только второстепенные сатирические роли с обличительной ноткой. Мол, если не герой, то говно. А мы ведь тоже хотели жить. У нас тоже была мама.
Кто, кроме Трифонова да Эльдара Рязанова замолвил о нас, бедных слово?
Но уж когда замолвили — мы были так рады, так благодарны, что сходу посчитали (и искренне) это слово сверхталантливым. Трифонова, уютного писателя про Ипполита из фильма про Женю Лукашина, мы назначили чуть ли не Достоевским. Нашим мещанским Достоевским.
Я не вкладываю оценочного смысла в слово «мещанин». Чехов был мещанином. Мещанин означает горожанин, а прозу Трифонова сами её почитатели назвали «городской прозой». Сделали они это, правда, в пику «деревенщицкой», но угодили в самую точку.
У мещанства есть как минимум два извода: нижний и верхний слой. Нижний — это те, кого издевательски воспел Зощенко. По-старому, это были бы чиновники нижних рангов, зажиточные рабочие и мастеровые, мелкие купчишки. Верхний слой — это среднее и крупное купечество, о котором писали Островский и Горький, «тёмное царство», самый адский ад, пьеса «Мещане». При советской власти эту нишу заняли потомки революционеров, перебравшихся на Арбат из Шепетовки. К трифоновским временам они сплошь позащитили диссертации и сами себя называли интеллигенцией. Но по происхождению, по культурной инерции, по занятому ими святу месту это были мещане. Никак не интеллигенция, хотя кое-чему (например, нелояльности к власти) они у интеллигенции научились.
Подсознательно они сами чувствовали себя мещанами, и понимали, что фильмы про самоотверженных физиков и врачей — не совсем о них. А многочисленные обличающие мещанство советские сатиры, наоборот, как бы слегка про них. И это подспудно раздражало. От этого тоже накапливалась «усталость».
Частная жизнь невыдающегося городского человека, живущего не общей советской, а своей особой сословной жизнью, никем не была прочувствована и понята, никому не была интересна. Их игнорировали — как игнорируют в сегодняшнем искусстве людей труда. А Трифонов приметил, и за это мещане ему по гроб благодарны.
Даже сегодня благодарны, когда изменчивый мир, как и было обещано, под них прогнулся.
Давайте, кстати, вспомним теперь ещё раз ту шукшинскую дневниковую запись, которую процитировал Алексей Варламов: «Эпоха великого наступления мещан…»
(Продолжение следует)