Свободная Пресса в Телеграм Свободная Пресса Вконтакте Свободная Пресса в Одноклассниках Свободная Пресса в Телеграм Свободная Пресса в Дзен
Культура
9 июля 2012 18:40

Захар Прилепин о лучших повестях «нулевых»

736

Михаил Тарковский: «Гостиница «Океан».

Проза Тарковского говорливая, очень богатая — не просто словарём (а запас у Тарковского большой, редкий, просеянный через хорошее сито) — а как-то, что называется, по-человечески. По-человечьи даже. Богатая на чувство, на жалость (скрытую, тайную, очень честную), на состраданье — с последним у нас совсем невесело в литературе.

Тарковский не просто любит людей, которые живут рядом с ним, на Енисее (где и сам он живёт), но замечательно понимает их и всегда, если вдруг что не так, оправдывает.

И главное — он пишет невыносимо хорошо. Такая у него сердечная, своя, тихая манера — я полюбил её сразу.

И мне хочется сказать одну очень серьёзную и важную вещь: по уровню дара Тарковский, во-первых, нисколько не зависим от своего деда — великого поэта и дяди — культового режиссёра, а во-вторых, соразмерен с чудесной этой тарковской породой.

Тут просто вышла обычная заковыка — Михаила Тарковского воспринимают как нечто этнографическое, про собак и охотников, вроде писателя Гребенщикова или Соколова-Микитова.

Но, по сути, это то же самое, если сказать, что Чехов про степь и вишневый сад.

Тарковский «про великую и горькую ширь жизни» (последние слова в «Гостинице «Океан»).

Ему, по сути, не нужны сюжеты. Я назвал любимой повесть (скорей, это рассказ) «Гостиницу «Океан» — но можно было бы назвать любую другую, они все у него одинаково хороши. Сюжет Тарковского — всё, что было с человеком, пока он был человеком. Строил баню, ездил покупать машину, ходил на охоту. Заговаривая о любом событии — Тарковский видит жизнь в целом, со всей её любовью и печалью.

И знает все лучшие человечьи слова, которыми можно про это сказать.

Он вернул нам русского мужика — а то мы уж забыли, как он выглядит. Не саркастичного невротика, не опущенного временем полуовоща, ни бомжа, ни бандита, ни циничную суку — а мужика. Мужик работает руками, мужик строит жизнь. Будет война — он пойдёт воевать. Не будет войны — он о ней и не вспомнит.

Любопытно, что в мире Тарковского почти нет пошлости. Там есть дурь, нелепая бравада, пьянство — а пошлости очень мало, да и греха почти нет. Он не сводит счёты с человеком. Ничего плохого Тарковскому человек не сделал.

Проза Тарковского делала меня несколько раз по-настоящему счастливым.

Сергей Шаргунов: «Ура!»

Бывают такие книжки, которые называют «знаковые». То есть, они открывают какой-то этап, который до сих пор был закрыт.

Знаковая повесть Карамзина «Бедная Лиза». Знаковая повесть Толстого «Детство». Знаковая повесть Фадеева «Разгром». Знаковая повесть Некрасова «В окопах Сталинграда». Оттепель знаменовали повести Аксенова и Гладилина. Деревенскую прозу — Абрамов и Белов.

«Ура!» — вещь знаменательная.

Говорят, что с неё начинался новый реализм. Быть может.

Мне казалось тогда, что с неё начинается новое время.

Я её прочёл, кажется, в 2004 году — это было как зимний воздух (в повести герой «сдирает дыхание» об этот самый зимний воздух). Такое ощущение чистоты, юности и новизны — честно говоря, с тех пор ничего подобного я не испытывал, читая современную прозу. Другое испытывал, подобного — нет.

Эту книжку не все оценили сразу, и не все поняли. Ну и дураки — мне больше нечего сказать.

Потому что это как если бы человека подвели к раскрытому окну в зимний лес — где всю ночь на сосны падал ослепительный снег, — и вот стоит первозданная, вся в солнце природа, — а человек говорит: «Да ну».

Такое же ощущение было, когда впервые читал радостные рассказы Олеши, Всеволода Иванова, Валентина Катаева, Бабеля — огромная сила в огромных лёгких, огромная молодость, огромный дар, огромная жизнь впереди.

И не важно, как и у кого всё закончилось потом.

Новое время, обещанное книгой Шаргунова, надо сказать, так и не началось.

Зато есть волшебная книжка. «Ура!» — классика, не устану повторять. Этого не понимают либо забывшие, как и когда, и зачем они были молодыми, либо те, кто слишком рано, лет эдак в 35, превратился в брюзгливых, занудных стариков на всё смотрящих с отвислою губою и якобы многоумным прищуром.

Не щурьтесь, мазурики.

Ура, Шаргунов.

Ольга Славникова: «Басилевс».

В несомненном даре Славниковой есть странный симбиоз природного и механического. В сущности, это есть в каждом писателе — в большую литературу въезжают на двух лошадках: врождённый дар и мастерство, — одной, как правило, не хватает.

Вопрос в том, что в Славниковой и первое, и второе (природное и механическое) как-то особенно ярко ощутимы. Что «2017», что «Лёгкая голова» — безусловно, очень придуманные романы, лёгкий привкус неорганичности вещества там есть — и одновременно с этим безоговорочно понятно, что автор настолько в ладах со словом, будто родился со знанием даже не букваря, а словаря — и всех наилучших сочетаний и переплетений словес.

Понятно, отчего Славникову так часто сравнивают с Набоковым — но в её случае надо сделать одно уточнение. Это будто бы смешанный Набоков русский, ранний — в котором, как ни крути, стихия чувствуется всё равно — и в романтической «Машеньке» и даже в «Защите Лужина» и, тем более, «Даре» — с Набоковым поздним, американским, после «Лолиты» — достаточно отстранённым, холодным, «профессорским», или, как выражался один неглупый человек, «пробирочным». (Тут, наверное, стоит уточнить, что поздний Набоков лично мне нравится больше — там такая мраморная безупречность, такая работа сверхчеловеческого интеллекта, что это зачаровывает большей любой стихии).

Я особенно люблю именно «Басилевс» за то, что именно в этом безупречном рассказе две эти славниковские ипостаси — врождённое чувство слова и мастерство — слились настолько, что стали неразличимы. Это настолько хорошо, что непонятно как сделано — швы не видны. А если и видны, то у вас всё равно нет ни иглы такой, ни ниток.

Герман Садулаев: «Я чеченец!»

Чеченцы очень сентиментальны.

Гордый, по-своему красивый, очень сентиментальный, временами очень несчастный народ.

Такой можно сделать вывод, прочтя замечательную книжку Садулаева.

Удивительная вещь: вы заметили, что защитниками и адвокатами чеченского народа (пока его бомбили и в него стреляли) выступали кто угодно, кроме чеченцев. Они что, сами говорить не умеют?

Сборник повестей «Я чеченец!» — более чем достойное завершение всей кавказской линии русской литературы. Бестужев-Марлинский, Лермонтов, Лев Толстой…

Садулаев сказал как-то, что вышеназванные — первые чеченские писатели. Если они первые чеченские, то он в этом смысле — последний русский.

Собственно Садулаев завершил круг (дай Бог, дай Бог) всей этой истории с точки зрения литературной.

Несколько обобщая можно сказать, что «чеченская» проза развивалась по двум направлениям.

Первое — сентиментально-романтическое — от Бестужева-Марлинского до «чеченской» дилогии Проханова.

Второе — очерково-реалистическое — от рассказов Толстого до повестей Аркадия Бабченко.

Первое направление Садулаев закрыл книжкой «Я чеченец!», а второе — нарочито публицистической, в некоторых местах осмысленно схематичной (хотя материала хватило бы на целый эпос) повестью «Шалинский рейд».

Всё.

Садулаев научился у русской литературы всему: строению фразы, музыке, многоголосию.

Он принёс — или, скорей, вернул, — в неё то, о чём мы немного подзабыли. Некое, знаете, аристократическое спокойствие — то, что имелось у Пушкина и Лермонтова, а потом было вытеснено самоподзаводной истерией, злобой, крикливостью, нарочитой мрачностью. И ответственность за свои слова.

Садулаев не просто пишет («сочиняет литературу») — он будто бы готов представлять свои тексты на Страшном суде в качестве главного оправдания себя и своего народа.

В России хорошие писатели редко хотят отвечать за весь народ. И за себя-то не очень хотят.

Марина Степнова: «Бедная Антуанетточка».

Марина Степнова непростительно мало работает.

Нет, может, она незаменима в качестве редактора журнала XXL и замечательно справляется с домашним хозяйством, но результаты её работы как прозаика до обидного малы — два небольших романа («Хирург» и «Женщины Лазаря») и скромный выводок рассказов.

Между тем, едва Степнова появилась в «толстых» журналах (а она как появилась — так и пропала сразу, ограничившись одной публикацией в «Знамени» и одной в «Новом мире»), в тот же день можно было бы бежать к Белинскому, крича про нового Гоголя.

Впрочем, прозу Степновой — лёгкую и жёсткую одновременно, стремительную, внимательную к деталям, аккуратную (чувствуется, что автор редакторствует) — отнести можно к самым разным традициям, и к русским, и к европейским, и назвать сразу десяток писательских имён, чтоб читатель сразу понял о чём идёт речь, но мы даже не будем начинать.

Бедная Антуанетточка, да, про очередного маленького человека (на этот раз маленький человек — толстая девочка, выросшая в некрасивую женщину). Этого маленького человека по-прежнему никто не любит, кроме русского писателя, но, наконец, русский писатель обрёл взаимность — Антуанетточка любит читать, что не избавляет её от нелепой смерти — про которую так и не поймёшь, маленькая она или огромная.

Хотя, весь этот пересказ не имеет никакого значения. Просто перед нами отличная проза, вот и всё.

Дмитрий Данилов: «Чёрный и зелёный».

Данилов крайний раз, когда виделись, смешно ответил мне.

Я, огромный поклонник его прозы, однако, узнав о том, что Данилов написал новую книгу, всё-таки слегка усомнился:

— Даже не понимаю, каким путём ты пойдёшь теперь.

На что Данилов весело ответил в том смысле, что:

— Все пишут одно и то же годами — и ничего, а за меня каждый считает своим долгом поволноваться!

Манера Данилова действительно очень узнаваемая (и привязчивая) — это такой нарочитый примитивизм, аутичная лирическая проза. Но она только внешне кажется простой («я тоже так могу» скажет глупый человек) — на самом деле у Данилова редкое чутьё на слово, точнейший слух, совершенно зачаровывающее меня чувство юмора и полное отсутствие какой бы то ни было пошлости в любых формах. (Характерно, например, что Данилов — верующий и понимающий Церковь человек — религиозный момент из своей прозы исключает напрочь).

То, что он делает — это, отчасти, традиции обериутов, в меньшей степени Платонова, в самой большей степени Добычина. И, конечно, это родственно Анатолию Гаврилову.

Однако вся эти генеалогия ничего не объясняет, потому что я, к примеру (Дима, не ругайся) к прозе Добычина или Гаврилова остаюсь последовательно равнодушен, а от сочинений Данилова подрагиваю щекотной радостью.

Отличие Данилова от Добычина и Гаврилова — для меня — простое.

У Данилова есть уже упомянутое мной тонкое лирическое чувство, и очень родственное мне смеховое (но не навязчиво смеховое) восприятие действительности.

Даниловский юмор — это такой шаг в противоположную сторону от всей этой квази-дисседентской, нудной, сальной, физиологической какой-то русофобии. Не сказать, что Данилов больше всего смеётся над собой — но он точно не возвышает себя над остальными за счёт своего юмора (тонкой душевной организации, недюжинного интеллекта ума, писательского дара и т. д.).

Нормальный человек в абсурдном мире — он чувствует себя там, в сущности, нормально. Вопиющая бессмыслица происходящего не вызывает его брезгливого раздражения — но и радости тоже не вызывает, конечно.

Проза Данилова — это описание замечательного человеческого стоицизма, только совсем другими средствами. Его собственными, даниловскими.

Роман Сенчин: «Конец сезона».

Про Романа Сенчина можно сказать, что он пишет ровно, и тут же сказать, что он пишет неровно, и первое, и второе будет правдой.

Интонационно Сенчин действительно работает в свойственной ему, достаточно монотонной манере — собственно, она и действует особенно жутко в «Московских тенях» и в «Елтышеве», и, наверное, во всех остальных вещах Сенчина тоже действует, хотя и не так остро.

Неровно он пишет потому, что какие-то отдельные его рассказы или повести кажутся совсем уже тривиальными и по исполнению, и по сюжету — однако, надо думать, что и эта тривиальность осмысленна; к тому же, по большому счёту, сложноразветвлённая событийная сторона никогда особенно традиционного русского писателя не занимала.

Однако в повести «Конец сезона» всё совпало как надо.

Все основные (очень простые — а у кого сложные?) темы Сенчина получили идеально внятное звучание: героям хочется, чтоб было хорошо, а получается чёрт знает что, стройный мир в любой момент расслоится и осыплется, в каждом празднике заложена ложь, потому что вообще нечего праздновать.

Когда читаю Сенчина, всё время слышу чей-то тихий, закадровый, упрямый голос: «Не надейся, не надейся, не надейся…»

В его мире оставлены за ненадобностью и «не верь», и «не бойся», и «не проси» — всё это не работает и не спасает — можно и бояться, и просить, и верить — смысл будет всё тот же самый — нулевой.

Не сойти с ума и не проиграть немедленно может только тот, кто не надеется.

Но и он проиграет в итоге.

Мне этот мир не близок, я в нём не живу, хотя он меня, как и всех людей вокруг, часто зовёт в гости. А я не хочу, и не буду там жить.

…Но проза всё равно очень убедительная.

Михаил Елизаров: «Госпиталь».

Елизарова обвиняют чуть ли не в фашизме, в дурных намерениях и суровых повадках, — но это говорит лишь о том, насколько наша либеральная интеллигенция любит пугаться. Это её нормальное состояние — быть слегка в истерике.

Что до меня, то мне Елизаров (его проза, а теперь вот ещё и песни) всегда напоминал ребёнка, наделённого недетскими способностями (и недетской силой и ростом).

Сидит это зачарованное дитя, которое читает по букварю, и одновременно на равных общается с духами (не в армейском смысле), — а когда ему рассказывают сказки, он говорит: нет, не так — там было по другому, — и дорассказывает за взрослых.

Эту детскость, непосредственность, какую-то даже, простите, чистоту в Елизарове никто не хочет рассмотреть.

Суровый, огромный, с огромными мышцами бутуз сидит, бубнит и всех пугает, сам при этом забавляясь, но вида не подавая.

При чём ему, в отличие от того ребёнка из сказки Андерсена, конечно, уже мало сказать, что король голый. Он с этим голым королём и его королевой такое сделает в своём тихом и насупленном повествованье, что детям такое уже не расскажешь.

Впрочем, у всех рассказов и романов Елизарова (некоторые из них действительно говорят о явлении автора просто удивительного — как, скажем, «Ногти», некоторые я вообще не понял, как, например, «Pasternak» — хотя самого Пастернака тоже… как-то не очень…) — так вот, у всех его сочинений есть первый импульс.

Родовая травма, которая так ошарашила и напугала самого Елизарова, что он теперь, пугая всех остальных, изживает её. Или, пожалуй, уже изжил — но пугать так понравилось, что он продолжает.

Что до родовой травмы — то сюжетная канва рассказа «Госпиталь» имеет некоторое (естественно, отдалённое) отношение к биографии самого Елизарова. С него всё началось — с этого вот ужаса, разросшегося, как бывает во всякой мифологии, до абсолютных размеров.

Именно поэтому мне рассказ «Госпиталь» нравится едва ли не больше всех остальных сочинений Елизарова. У него случались вещи и помастеровитей и ещё более весело придуманные — но тут елизаровская привычка пугать замешана ещё и на собственном ужасе — эффект в итоге совсем убийственный.

Прогнозирую: если Елизаров, волей судьбы, окажется в эпицентре какой-нибудь Гражданской войны — он напишет бесподобную прозу, какой ещё не бывало. Можете представить себе ребёнка, ну, или хотя бы подростка, который адекватно своему возрасту — но недетским даром — рассказал бы о Гражданской или Мировой?

Такого, кажется, ещё не было. А Елизаров — смог бы.

Ильдар Абузяров: «Троллейбус, идущий на Восток».

Я помню Ильдара Абузярова в 2001 году — он тогда был совершенно такой же как сегодня. Улыбчивый, на первый взгляд несколько не от мира сего, но на самом деле, всё тут прекрасно понимающий и остро чувствующий.

Мало кто из русских писателей направляют свой троллейбус на Восток, в начале «нулевых» — так точно все ехали на Запад.

Что до Ильдара — то тут совершенно уникальный случай: татарин по крови, чудесное дитя русского языка, при этом явно опирающийся на традиции латиноамериканской прозы. Когда мы с ним познакомились, он с абсолютным восторгом говорил о Кортасаре, и глубоко почитал и Маркеса, и Борхеса, и Льосу, и Астуриаса — именно их он называл «пять китов».

Как ни странно, при том, что латиноамериканцы в России были и модны, и любимы, — своего умельца, так или иначе, путешествующего в тех же литературных морях, у нас заметили далеко не сразу.

Впрочем, тут есть причины, касающиеся не только читателя, но и самого Абузярова.

Если в малой форме он умеет достигать почти волшебных эффектов — это очень лирическая, очень ироническая, очень метафорическая, очень странная и приятная проза — то, когда речь заходит о романах, Абузяров будто тонет в своём же собственном волшебстве, в своей восточной словесной словообильности, роскоши, сладости.

Однако ж ощущение редкой радости, которые я испытал, прочтя ещё тогда первые его рассказы, меня не покидает до сих пор.

Недавно я перечёл «Троллейбус…» — и это чувство, как выяснилось, никуда не исчезло, не выветрилось. Так бывает далеко не всегда. Почти никогда не бывает.

Майя Кучерская: «Кукуша».

Проза любого писателя похожа на него самого.

Мне сейчас придётся сказать опасную вещь, но очень религиозного человека (а на сколько мы можем представить, Кучерская — человек воцерковлённый), что ни делай, сложно представить хорошим писателем.

Священники, слава Богу, не пишут хорошей литературы, не только потому, что занимаются другими делами, но и потому, что, по сути, не имеют права сомневаться. Кто тогда укреплять наш дух, если служители церкви погрязли в сомнениях.

Но и литература, когда берётся описать, как человек приходит от сомнений к истинной вере, всегда рискует оступиться в патетику и пошлость.

Говорят, что эту задачу решил Достоевский в «Преступлении и наказании», а Толстой в «Воскресенье» хотел решить, и не смог — надорвалась художественная правда, не вынесла.

Не знаю, честное слово. Я до сих пор не понимаю, почему это у Достоевского получилось, а у Толстого нет. По-моему, у обоих получилось; а так как я отношусь к тому виду людей, что меж ФМ и ЛН и выбирают второго, то мне толстовский вариант кажется ещё и более убедительным.

Но вот что потом творилось в русской литературе, едва заходила речь о нравственном перерождении героя через веру — вообще, как правило, ни в какие ворота не лезло. Писатели всерьёз подумали, что если в финале своего сочинения написать: «Он посмотрел в небеса и внезапно ослабевшей рукою перекрестился» — тут тебе и случится и катарсис, и обновление, и, кстати, мощный финал для любой чепухи.

Не тут-то было.

Перерождение героя через трудовые подвиги у советских писателей, право слово, смотрелось куда убедительнее.

Собственно, наши «религиозные» писатели последних времён — это как раз, через одного, неудавшиеся соцреалисты.

В общем, речь к тому, что Кучерская в одном, вроде и не всерьёз задуманном, рассказе, неожиданно решила задачу, за которую мы и взяться бы постеснялись бы.

Очень ненавязчиво — и вместе с тем очень уверенно, легчайшей поступью — про невыносимо серьёзные вещи — с тем самым истинным обновлением в финале, на которое и не надеешься уже.

Ни рискну, и не вправе сказать — настоящая ли вера помогла, или что другое — но литература точно получилась дельная, хорошая, добрая.

Последние новости
Цитаты
Андрей Климов

Заместитель председателя Комитета Совета Федерации по международным делам

Александр Храмчихин

Политолог, военный аналитик

Александр Дмитриевский

Историк, публицист, постоянный эксперт Изборского клуба

Фоторепортаж дня
Новости Жэньминь Жибао
В эфире СП-ТВ
Фото
Цифры дня