Культура
25 июля 2015 11:32

Патриарх своего семейства

Владимир Алейников к дню рождения художника, поэта и музыканта Евгения Кропивницкого

490
Патриарх своего семейства
Фото: Коллаж

Семья Кропивницких. Славная. В богеме — наверное, главная. По всем статьям — знаменитая. Словно книга — слегка приоткрытая. Сквозь бесчасье — брезжущий свет. Групповой — как уж вышел — портрет.

В самом центре, конечно, Евгений Леонидович Кропивницкий. Глава семейства, большого, творческого. Патриарх. Самый главный и самый важный, в семействе своём талантливом, а может быть, и во всей богеме столичной, таинственный, знаковый человек. С виду тихий. Всегда спокойный. Так могло показаться. Кому-то. Чужим, посторонним людям. Властям. Но только — не нам. Внутри — клокотали страсти. Скрытые от людских, любопытных чрезмерно, глаз. Не пускались туда — напасти. Горение в нём великое — было не напоказ. Вся тяжёлая жизнь былая иногда прорывалась наружу. Но — тут же, чуть обозначившись, показавшись, обратно пряталась. Нельзя, чтобы все — видели. Нельзя, чтобы многое — знали. Кому какое, простите и поймите, до этого дело? Старый, опытный, мудрый, живущий в мире своём, сберегаемом в глубине души, Кропивницкий — ничего никогда в своей жизни трудной не исправлял. Он принимал её — всю, такую, какой была она, какая была ему, однажды, свыше, — дана. Он — радовался бытию. Верил — в звезду свою. Своему многогранному дару цену прекрасно знал. Чутью своему точнейшему давным-давно доверял. Головы, даже в годы тяжёлые, слава Богу, он не сложил. Он — просто-напросто жил. Но, замечу тут же, при этом — и не совсем просто. Был — сплошным продолжением роста. Духовного, прежде всего. Творческого. Извечного. Везде и во всём — человечного. Крайне важного — для него. Жил — свет в небесах любя. Жил — землю славя свою. В аду — жил, словно в раю. Жил он — внутри себя. А ещё жил — внутри своего, надёжного, узкого круга. Во время оно им созданного. Буквально из ничего. (Так могло показаться кому-то. Но мне так вовсе не кажется. Круг доверия и уюта. Столько судеб в нём вместе свяжутся!) И получилось ведь, надо же, — кое-что. Даже больше — что-то. Нечто. Нити срослись духовные. Разрослись, как цветы, щедроты.

Небольшого, в общем-то, роста, но довольно широкий, устойчивый, спокойно, привычно, уверенно ходил он по той земле, которую постигать не уставал, которую, попавшую вдруг в историю, по-своему, разумеется, с неповторимыми нотами, в своём ключе и тональности, без помпезности, без банальности, с откровениями, прозрениями, наблюдениями точнейшими, со словами наивернейшими, ужасаясь всему и тут же, неизменно, им восхищаясь, ни с властями, ни с общим бредом по привычке не пререкаясь, на своём пути одиноком страстно, искренне воспевал. Обожал он прогулки, долгие и неспешные, — на природе. Замечал он то, что другому не дано заметить — в народе. Получал он заряд энергии от своих наблюдений в мире. Лаконичен был он в письме, ну а мыслил — гораздо шире. В домашних условиях — сиживал, вроде, в сторонке где-то. Но оттуда — из глаз его — вырывались потоки света. Но оттуда лишь — от него — исходили всегда все токи. И стихии кипели в нём, продлевая земные сроки. И все нити незримые крепко держал он в своих руках. Вот какие бывают силы в некоторых стариках.

Он был — прирождённый, редчайший, здесь, у нас, педагог. От Бога. Ненавязчивый. Терпеливый. И давал он всем нам так много! Был учитель он — по призванию. Был наставником. Добрым другом. Звёздным странником. Вечным путником — над земным завьюженным кругом. Он был — человек созидающий. О грядущем своём — не гадающий. Обретающий всё — в движении. Был он — вечное постижение. Продолжение всех традиций. Нарушение всех амбиций. Утверждение всех новаций. Сквозь бесчасье — всех навигаций. Всех сражений — с жестоким злом. Словом, поднятым — над числом. Как фонарь. «Ищу человека!» Неотрывным был он — от века. Своего. Каков уж он — есть. Был он весь — как добрая весть. В жизни многих. И — в судьбах их. Был всегда он — среди своих. Благо, были свои — при нём. Не играл он зазря — с огнём. Он в себе его смог — сберечь. Продлевал он — русскую речь. Сохранял её — от невзгод. Летописец. И — пешеход. Бурь свидетель мирских и гроз. Было всё в нём всегда — всерьёз. Шёл он — к сути. В корень глядел. Никогда не сидел — без дел. Дело жизни — школа его. В ней — заветов его торжество. Дело жизни — в созданном им. Был он свыше от бед храним. И прошёл сквозь них — словно луч. Был он — верой своей могуч. Был он — тайной своей силён. Был велик своим светом он. Светом правды. Светом тепла. Перед ним исчезала мгла. Перед ним открывался — путь. Внутрь явлений. В самую суть. Жизни смысл прояснялся вновь. Ведь в основе всего — любовь. Ко всему и ко всем вокруг. Может, кто и воспрянет вдруг. Может, что и очнётся вмиг. Вот какой был этот старик.

И он, прозорливец, — учил. Он, отшельник, творец, — созидал. Мало того, что в течение долгих, достаточно сложных, а порою кошмарных лет, в затворничестве своём, плодотворном, сознательном, творческом, в отрешении от мирской, чуждой ему суеты, социальных проблем, барачного, подмосковного, дикого быта, столичного, заурядного, вопиющего безобразия, всеобщего, всесоюзного, на почве родной наростом прижившегося бесчасья, написал он такое количество своих уникальных стихов, что, уже в нагрянувшей с явным запозданием для него, не сдающегося, упрямого человека, досадной старости, когда он не то чтобы сразу же, нет, с боем, сопротивляясь всеми силами, духом всем, старению, неприемлемому для горения, одряхлел, но как-то по-стариковски, что, впрочем, вполне объяснимо, если возраст вспомнить его, устал от всего вокруг, с трудом умещались эти писания многолетние во множестве чемоданов. Мало того, что поистине, полагаю, неизмеримое число работ живописных и графических создал он. Создал он ещё и свою — нет подобных ей и в России, и в далёких западных странах, в мире нет ей подобных, — школу. Руководил Кропивницкий — упорным противостоянием отвратительному режиму, всяческой официальной шелупони в русском искусстве — он противопоставлял своё собственное искусство и искусство людей талантливых из своего, надёжного, близкого окружения. Приветливый, очень воспитанный, чрезвычайно простой в общении с людьми, был он внутренне горд, всегда и повсюду помнил о собственном, личном достоинстве, о крылатой своей душе, и ещё, подчеркну сознательно, прекрасно знал себе цену.

Ещё всё той же, столь щедрой на события и на знакомства хорошие, важные, осенью шестьдесят четвёртого года, когда я, провинциал, степняк, молодой поэт, поступив довольно легко, несмотря на огромный конкурс, в Московский университет, стал жить наконец в столице, когда, непрерывно знакомясь с творческими людьми, впервые услышал о нём, а потом и увиделся с ним, я отчётливо понял: он — легенда, причём не из этих, на скорую руку состряпанных, а настоящая, давняя, с прочной, серьёзной основой, со всеми необходимыми для этого предпосылками, со всем, широчайшим, пёстрым, прямо-таки устремлённым к нему одному, стечением самых разных порою, жизненных и творческих обстоятельств, которые все работали — на него, всегда — для него. Там, в своей тишине, в простоте, в затворничестве многолетнем, был он — может быть, самой сложной и самой загадочной личностью из всех знакомых, которых я считал таковыми. И живопись ведь его, внешне вроде бы лёгкая, простенькая, отчасти, в чём-то, хотя бы в чистом взгляде на мир, наивная, на поверку, на самом-то деле — очень сложная, с элементами своеобразного эпоса и лиризмом сквозным, трагическая. И стихи его, вроде бы, надо же, такие уж, батюшки-светы, ничего себе, братцы, простенькие, порой почти примитивы, ну вот, например, такое исчерпывающее, точное описание некоей осени: «Улетели птички. Отсырели спички», на поверку тут же оказывались весьма и весьма непростыми, сложными, многоплановыми, это был наполненный всеми приметами бытия, всей окрестной, будничной, праздничной, бестолковой, неповторимой, многослойной и многоликой, той, что щедро была дарована, свыше, с детства, той, окружающей душу в зрелости, жизнью, мир. Кропивницкий старый, Евгений Леонидович, сам был — целый, всеми звёздами озарённый, всеми радостями звучащий, всеми горестями скорбящий, всеми чаяниями наполненный до предела, верой хранимый и любовью спасаемый, мир.

И те его современники, соратники, собеседники, кто понимали это, благодарны были ему — за то, что могли вместе с ним бродить в этом, дивном, всё-таки, несмотря на все сложности или несуразности всякие, частности житейские, огорчения и заботы насущные, мире, могли в нём жить, по желанию, а могли и на время выйти из него, чтобы после опять вернуться, — мир Кропивницкого был объёмным, полифоничным, там вдосталь было волшебной, по-своему, тонкой, серьёзной, грустной и светлой, музыки, настоящей, собственной, страстной, современной, из века двадцатого, конкретной, трезвой, осознанной как выход из всем нам навязанного социального тупика на просторы нашей вселенной, вдосталь было там естества, да и ещё и того вещества, из которого, как планеты, неустанно формировались, под его наблюдением пристальным и всегдашним его руководством, словно им вдохновенно изваянными из рук его выходили, — новые личности творческие, со своими уже, отдельными, так задумано было заранее, так и вышло, больше ли, меньше ли, связи с миром главным учителя ни на миг никогда не теряющими и незримо им направляемыми на путях, земных и небесных, но тоже самостоятельными в движении жизненном, собственными судьбами и мирами.

Как уже было сказано, старый Кропивницкий был — прирождённый, дерзновенный, упорный творец. Следует помнить, при этом, акцент здесь особый сделаю, что был он ещё и боец. Да, представьте себе. Так — было. Потому что, вроде бы редко появляясь на людях, там, где кипела богемная жизнь, где бурлила жизнь повседневная, где скисала жизнь государственная, советская, узаконенная, замешанная на крови сограждан, чумная, коварная, в основе своей бездарная, мифическая отчасти, с мистическим едким душком, от которого в горле ком нарастал, и сердце сжималось в тревоге, всё возрастающей, в тоске, пределов не знающей, стараясь не навлекать на себя различные беды, гонения и невзгоды, которых и так уже было на его веку предостаточно, вёл он — всю свою жизнь — борьбу сознательную, со злом, во всех его проявлениях. Побеждал он в итоге зло тем, что нёс он людям — добро. Свет был в нём, животворный, ясный. Свет развеивал мглу и тьму. И тянулись люди к нему. Знали все: человек он — прекрасный.

Ко мне относился он всегда с теплом и вниманием. Понимал, что мои задачи творческие — совсем иного рода, иного направления, что ли, в стихии русской речи, строя иного, духа, света, пути, восприятия всей вселенной как дома единого, ясной музыки изначальной, и наития, и чутья, и всего, что формировало непрерывно мою поэтику, и всего, что было моим, незаёмным, особенным, личным, было голосом и лицом, слухом, зрением, осязаньем, осознаньем себя в распахнутом чувствам всем и поступкам всем непростом и прекрасном всё же, мне дарованном свыше мире, нежели все его чёткие собственные задачи. Уважал — за эту мою очевидную самостоятельность, непохожесть на прочих, которых было вдосталь в те времена. И я в нём ценил всегда его собственную, безусловную непохожесть на всё остальное, и уважал его искренне — за то, что сумел он выжить, сохранить в себе свет, продлить — сквозь безумие прожитых лет, отшумевших вдали, — несравненное, да, читатель мой, именно так, помни это, горение творческое. В Кропивницком старом, в одном, — как матрёшки, мал-мала меньше, — все им созданные поэты и художники, начиная с Холина и Сапгира, вся немалая, разношёрстная, лианозовская компания. Но его и ещё на стольких же, полагаю теперь, хватило бы. Но ему и того, что есть, было вполне достаточно. Знал он меру во всём. Чувство меры в высшей степени было ему, патриарху седому, присуще. В стихах моих — он увидел, сразу же, с первых же строк, услышанных им, а потом, чуть позже, ещё и прочитанных с листа, в самиздатовских книгах моих давнишних, которые, разбредаясь по всей стране, добирались и до него, совсем другой, интересный ему, импульсивный, собственный, наполненный всеми красками и звуками бытия, изумлявший и притягательный, собственный, светлый мир. То есть, то же, что видел я и в его, Кропивницкого, творчестве. Поэтому с ним общались мы — понимая наличие, в каждом из нас, абсолютно разных, существующих самостоятельно в поэзии русской, целостных, жизнетворных, личных миров. Так вот, в советской действительности, в промозглости дней дождливых, в холода ли, в жару ли, весною ли, в дни, когда тополиные почки разбухают и вот выпускают на волю, поближе к свету, молодую, клейкую зелень первых свежайших листков, а дети играют в мяч, и кто-то хлопает форточкой, желая всей грудью вдохнуть побольше тёплого воздуха, и где-то играют гаммы, а воронок милицейский везёт кого-то в участок, и спички уже на кухне барачной не отсыревают, и птички вовсю поют, всё равно — когда, всё равно — в былом, где когда-то все ведь мы, соратники, современники, собеседники давние, жили, общались, порою дружили, задушевно, запросто, с пользой для каждого несомненной, с тайной в каждой душе сокровенной, с тягой к истине впрямь незабвенной, два мира, друг в друга вглядываясь, присутствию каждого радуясь, друг с другом встарь говорили.

Потапова Ольга Ананьевна. Художница чудная. Тихая, задумчивая, таинственная. Свет нездешний. Чистейший цвет. Взгляд — сквозь время. Другого — нет. В нём — обломки земных примет. Звёзд остатки. Хвосты комет. Лет растаявших лёгкий след. Звук былого. Простой ответ. На вопросы — извне — любые. Вздох невольный. Пути мирские. В поднебесье — тропа своя. Человечьего знак жилья. Пусть — провинция. Пусть — барак. Пусть — Москва. Значит, надо так. Мрак — отхлынет. И мгла — уйдёт. Если сердце — чего-то ждёт. Если в душу придёт — весна. Если цель впереди — ясна. Если холод средьзимний — лют. И спасает — всегдашний труд. Художница необычная. Выразительница недосказанного. Сказительница. Рукодельница. Может быть — даже волшебница. Долгие годы — супруга Евгения Леонидовича. Верная, добрая, умная, достойная, светлая женщина. Дама. Соратница. Друг. И слова её — все, без вычетов, негромкие, но серьёзные, значительные во всём, в любой, казалось бы, мелочи, рачительные, разумные, светящиеся на солнце и при свече, горящей в обиталище скромном, на грани города и раздолья пригородного, на грани забвения и вдохновения, откровения и прозрения, в котором ясны очертания других, небывалых миров, уводящих в дали, где грезится пора блаженных даров, слова со своею музыкой, прерывистые, волокнистые, со сквозной золотою нитью, с прожилками тонкими, чистые. И работы её — прозрачные, словно камешки-самоцветы коктебельские в дни, когда плещут волны, и берег весь, влажный, летний, усеян ими, собирай — не хочу, бери, если хочешь, в ладонь, смотри, перемешивай их с другими, потихоньку перебирай, словно чётки, сложи в узоры, чтоб ненастья нам ждать нескоро, чтобы цвёл киммерийский рай. И жизнь её, долгая, трудная, жизнь юдольная, жизнь земная, — при всём, что пришлось ей вынести на пути своём, — очень светлая. Такая, что чудится мне за нею ныне — сияние.

Лев Кропивницкий. Художник. Авангардный, конечно. Иначе, наверно, и быть не могло. В молодости — нахлебался горя, сидел в лагерях, вместе с другом своим, художником очень хорошим, тонким, несколько неотмирным, как могло показаться кому-то, но на самом-то деле просто преображавшим явь по-своему, и видения создававшим на фоне страшной действительности советской, в живописи и в графике, лаконичной и удивительно тонкой, трепетной, точной, волшебной, Борисом Свешниковым. Испытаний разнообразных в жизни Льва Кропивницкого было предостаточно, даже с избытком. Сын Евгения Леонидовича, он и путь в искусстве избрал себе — непростой. Но — творческий. То есть — в непрерывном движении, в поиске ритмов, образов, красок, форм, новых способов и возможностей выражения мыслей, чувств, дерзких замыслов, смелых решений живописных, графической резкости в каждой линии, грубоватости, первобытной какой-то, и всё-таки, вместе с тем, элегантности, даже, я сказал бы, хорошей изысканности в том, что он создавал годами терпеливо, сосредоточенно, как и надо, впрочем, художнику настоящему в жизни вести себя, находиться в трудах всегда, поднимать постоянно планку для себя, чтобы рваться ввысь, вглубь и вдаль, да и марку держать, зная цену себе и другим, в непрерывном этом движении, в беззаветном искусству служении быть, везде и повсюду, всегда, в ситуациях непредвиденных и в быту, в мастерской, у мольберта, неизменно, самим собою. Он многое сделать успел. Был в жизни он честен и смел. В искусстве он был — новатором. Открывателем новизны. Любителем старины. И, вместе с тем, — реформатором. Не просто — искателем. Нет. Умел он — своё находить. Умел — за собой уводить. Из тьмы выводить — на свет. Живопись, графика Льва — динамичными были всегда, с энергетикой, в них клокочущей, с электрическими разрядами, с раскалёнными, воспалёнными, оголёнными, словно лезвия, словно иглы колкие, молниями, с гармоничным, при всё абстрактном тяготении к дисгармонии, грозовым, ненастным звучанием, с бесконечным, сквозь мглу, молчанием, с угловатым тонов течением, с узловатым, крутым влечением к просветлённости, столь желанной, что была она долгожданной, и всегда приходила вдруг, вовлекая в незримый круг слух и зрение, чувства все, в жарком, огненном колесе побывав поневоле, — так возникал сквозь работы — знак: жизни, песни, сплошной борьбы, знак надежды и знак судьбы. Лев не лез никогда ни в какие, даже в самые перспективные или модные, группировки. При множестве тесных дружеских и приятельских давних связей — был всегда он, всю жизнь, одиночкой. Он писал и стихи. Опять-таки не такие стихи, как у всех. Собственные. Особенные. Такие, какими они получались. Оригинальные. В каждом слове и в образе каждом, да и в букве любой — свои. В девяностых годах Толя Лейкин издал его книгу, с его же выразительными рисунками. Помню Льва у Сапгира — собранный внутри, приземистый, жёсткий, крепкий, с железной защитой от всего, что мешало ему. Взгляд из-под крепких очков — как перископ — наружу — ненадолго, бывало, выдвинется: так, обстановка ясна, — и снова взгляд убирается, как перископ, вовнутрь. И — подальше от суеты. В свой, хранимый от глаз недобрых, драгоценный, внутренний мир. Хватало ему вполне всего, чем давно привык он заниматься, день изо дня. Прежде всего — своего, душу спасавшего, творчества. Всё остальное — потом. Занят он был — трудом.

Кропивницкая Валентина. Художница. Дочь Евгения Леонидовича Кропивницкого. Лицо у Вали — сквозь время, сквозь драмы этого времени, и радости, и печали всегдашние, — белое, чистое. Глаза с большими, какими-то избыточно влажными, тёмными, с особым, сквозь ночь, свечением, внутри, в глубине, зрачками, то грустные, то с весёлою в них искоркой, возникающей сквозь грусть и медленно тающей в хрустальном их отдалении от всяческой суеты, от бреда, для них излишнего, от шума, совсем не слышного, живущие, как цветы. Спокойная. Терпеливая. Конечно, трудолюбивая. Воспитанная. Рассудительная. В каждом жесте своём — убедительная. Все грехи разным людям — прощающая. Ничего им — не обещающая. Кроме дивной своей доброты. Кроме сложной своей простоты. В тишине её, вовсе не в омуте, водились зверушки некие, сказочные, из её щедрого воображения вышедшие и живущие собственной странной жизнью. Их она и рисовала. Была Валентина женой давней Оскара Рабина. Преданной. Любящей. Верной. Всё с ним в жизни супружеской за долгие годы — вытерпела. Всё, что выпало ей на долю, как сумела, перенесла. Молчаливая. Говорила, особенно в шумных компаниях московских, богемных, буйных, говорливых, крикливых, мало. На людей смотрела она — вроде бы издалека, из той страны потаённой, где жили изображаемые ею, всегда загадочные, в природе таких не встретишь, лишь на её работах повидаешься с ними, зверушки. Была хорошею дочерью. Хорошей, наверное, матерью. Была вообще — хорошей. Без негативных черт. За гранью, вдали, — всё прочее. Стелилась дорога — скатертью. Покрылась — белой порошей. Мир был — жестокосерд. Чего же в нём только нет! Былого в нём — нет в помине. А Валя светла поныне. И нет в ней совсем — гордыни. Есть — вера. И взгляд — из бед. С такими — стоят святыни. Сквозь морок ненастных лет. Сквозь весь их разлад и бред. Страдалица. Берегиня. Предутренний ранний иней. След лёгкий за гладью синей. Неспешный вечерний свет.

Рабин Оскар. Художник. Лидер нонконформистов. Интересная, подчеркну, далеко не случайно, фигура. Был очень на месте — в Москве. Холсты свои продавал порою ещё сырыми, едва успев написать их, — настолько велик был спрос в советские годы на них. Раз в неделю, в шестидесятых, когда жил он с семьёй своей уже не в бараке пригородном, а в Москве, на Черкизовской улице, принимал он, маэстро, известный и на родине, и за границей, и на этом акцент я сделаю, что вполне понятно, гостей. Показывал им свои, как правило, немногочисленные, но зато всегда впечатляющие, безотказно, в десятку, работы. Невозмутимый, с выбритой, задолго до нынешней моды на бритоголовость повальную тусовочную, головой, поблёскивая очками, стоял у мольберта, изредка давая, к месту, ко времени, краткие пояснения. Ставил вначале один холст, а потом, помедлив, помолчав, покурив, другой. Обычно их было немного. Потому что новые вещи сразу же, незамедлительно, получалось всегда только так, повелось так давно, уходили в чьи-то хваткие, цепкие руки, в основном к иностранцам, любителям авангардного, запрещённого в отечестве нашем, искусства. Небольшой, без излишеств, скромный, даже скудный, запас работ всё-таки дома держал Рабин — чтобы, при надобности, было что показать зарубежным гостям и согражданам. Человек очень трезвый, практичный, с политической жилкою, умный, временами казался он мне мозговым, не иначе, центром некоторой, не всей, всех не брал он в расчёт, зачем, ни к чему тратить порох, части московских, близких ему, в разной степени, составлявших тесный круг, по различным причинам, даже дружеский круг, наверное, известных у нас и на Западе, и особенно там, на Западе, где свобода была, художников. Да так оно всё и было, если в корень смотреть, на деле. Идеи Рабина, все, без вычетов, осуществлялись, и всегда — с неизменным успехом. Ну вот, например, пресловутая «бульдозерная», со скандалом, с шумом в прессе западной, выставка. Трезвость в нём и практичность жили везде и всегда. В трудах его поступательных. В действительности советской. И даже в обычном застолье. Выпить и закусить хорошенько он очень любил. Но головы Оскар никогда и нигде не терял. Ничего не могу сказать о его как будто укрытой плотным чехлом образованности. Он не любил беседовать. При встречах всё больше помалкивал. В период нашего СМОГа я довольно часто к нему приводил своих многочисленных, рвущихся поглядеть работы его, знакомых. Оскар принимал — всегда. Можно было, под настроение, просто взять да приехать к нему, днём ли, вечером ли, позвонив ему и сказав, что хочешь увидеться, и услышав его «приезжай», чтобы там, в квартире на первом этаже, побыть у него час-другой, а то и подольше, немного с ним, в кои-то веки, спокойно поговорить, немного, само собою, и это понятно, выпить. Оскар всегда был радушен. И приветлив. И добр. И внимателен. Был хозяином в доме своём. Был — моим хорошим знакомым. Не больше? Но и не меньше. Приятелей и друзей и так у меня хватало. Помню его — неизменно сдержанным в проявлении разнообразных эмоций, полностью отдающим отчёт себе в том, что теперь положение у него, несмотря на всю очевидную неофициальность его занятий любимой живописью, на удивление прочное, что молодость и нищета — где-то в далёком прошлом, как и его ученичество у старого Кропивницкого, а теперь есть квартира хорошая, дом в деревне, для отдыха, есть, деловые знакомства всякие, среди них и солидные, важные для карьеры художника, есть, есть надёжные, постоянные, год от года всё более крупные, что любому приятно, заработки, есть известность, всё более крепнущая, да и прочее, необходимое в жизни, есть, остальное же — будет, обязательно вскоре будет, — и усы его, коротко стриженные, шевелились над плотно сжатыми, с ядовитым изгибом, губами, и только в глазах его чудилась иногда мне внезапно мелькающая то ли грусть, то ли просто усталость — от чего? от кого? почему? — никому не узнать никогда. В семидесятых Рабин, с Валей и сыном Сашей, навсегда уехал на Запад. Саша вырос, художником стал. А потом Саша Рабин — погиб. Как-то видел я по телевизору, в передаче о нынешних «русских парижанах», действительно странных, для чужого-то мира, людях, то есть о бывших московских, в прежние годы, художниках, ныне живущих в Париже, Оскара Рабина с Валей Кропивницкой — оба такие тихие, что тишина в них сущностью их была, сдержанные, молчаливые, с виду совсем, как в сказке русской, старик со старухой. Будто бы не в парижском ателье сидят они рядышком, а где-то в ином, нарисованном Валей, сказочном мире, даже, возможно, мирке, небольшом, симпатичном, уютном, на берегу спокойного, прозрачного водоёма, среди широко разросшихся густых, остролистых растений и славных, добрых зверушек, и солнышко пригревает, или в небе сияет луна, всё едино, всё тихо, спокойно, здесь уютно им, здесь они дома, к ним подходят зверушки добрые, разговоры с ними заводят, а они сидят и молчат. «Простые, тихие, седые…» Не о них это было сказано. А припомнишь — так, вроде, о них…

Последние новости
Цитаты
Михаил Делягин

Доктор экономических наук, член РАЕН, публицист

Александр Дугин

Философ, политолог

Александр Горьков

Генерал-лейтенант, в прошлом председатель военно-технической комиссии вооружений

Комментарии
В эфире СП-ТВ
Новости Жэньминь Жибао
В эфире СП-ТВ
Фото
Цифры дня