
Генрих Сапгир. Поэт. Конечно, авангардист. Другого такого — нет. Упитан был и речист. Когда-то — был нищ и худ. Потом — раздобрел. Усы отпустил. В нём и кайф и труд сочетались — во все часы, все дни и все годы. Писал для детей и для взрослых. Жил — широко. Цену слову — знал. Со всей богемой — дружил. Напоказ — не тужил ни о чём. То скрытен был, то открыт. Характер здесь — ни при чём. Причиною — строй и быт. Дети его — любили. Взрослые — тоже любили. Дети у Генриха — были. Друзья среди взрослых — были. Много было друзей у Сапгира. Не вмещала всех их квартира. Не вмещала всех их — Москва. Вся страна — вмещала едва. Может быть, и не все, на поверку, были друзьями. Были, скорее, приятелями. Товарищами. Большинство. Но со всеми Генрих общался. Пусть разбираются сами. Кто из них друг? Неважно. Важно — что любят его. Ценят его. Понимают. Стараются понимать. Всех Сапгир — принимает. Всех идёт — обнимать. Всех Сапгир — привечает. Всех угощает вновь. Всё Сапгир — примечает. Вот вам и вся любовь. Обиды — не забывает. Делает вид — что забыл. От людей — ничего не скрывает. Ну, пьёт. Но и раньше — пил. Ну, гуляет. И раньше — гулял. Безобразничать, правда, не любит. Лишь души он — не оголял. Знал, что это порою — губит. Душу он от людей — берёг. Сердце — вот оно, нараспашку! Мог он друга спасти — видит Бог. Неимущим — отдать рубашку. Жил свободно. Прощал долги. В ресторанах кутил, бывало. С пьяных глаз не видел ни зги. Мгла его с головой скрывала. Протрезвев — он работал. Был он рабочей лошадкой. Хваткой. Ничего, что гулял и пил. Временами — грустил. Украдкой. Но старался, навеселе, не хандрить, завязать с тоскою. Был он — гостем. На всей земле. Мир был — вечной чистой доскою. Был — хозяином. На пирах. Был он в центре любых компаний. Всюду помнил он — о дарах. Избегал он всегда — страданий. Жизнь есть праздник. А может, сон? Жизнь есть радость. А может, сказка? Размышлял и об этом он. Находилась всегда подсказка. Жизнь — удача? Зелёный свет? Жизнь — кошмар? Или, всё же, — чудо? Жаждал чуда он. Был — поэт. И стихи он читал — повсюду. Где бы ни был он. Пусть — Париж. Пусть — Москва. Сингапур? Годится. В небесах он летал, как стриж. Всем хотел он впрок насладиться. Всё — впитать в себя. Всё — постичь. Шелест листьев. Маразм барака. Всюду некий он чуял клич. Скорпион был — по Зодиаку. Мог за тридевять он земель оказаться, под настроенье. А ещё любил — Коктебель. Здесь ждало его — вдохновенье. Море пело ему: живи! Окрылённый, он вторил морю. Жил он — искренне. Жил — в любви. И — с судьбой никогда не споря. Всё сложилось само собой. Утряслось. Устоялось как-то. Был доволен Сапгир — судьбой. Знал он должную цену — факту. Не метался, как все вокруг. Шёл, упрямо, неспешно, — к цели. Был Сапгир — настоящий друг. И остался таким — доселе. Пусть и в памяти. В книгах. Пусть. Это — важно. И это — много. Я твержу стихи — наизусть. И судить не берусь я строго. Ни о нём самом. Ни о том, что написано им. Не надо забывать на месте пустом, сколь был сложен выход из ада к свету райскому. Генрих — чист. И душою, и сердцем. То-то улыбается он, артист — знать, опять приберёг щедроты для людей — там, где он сейчас пребывает. Но где — не знаю. И его — уж в который раз — не случайно — я вспоминаю.
Для детей — сочинял он пьесы для театра кукол. Сценарии для мультфильмов, оригинальные. То есть был ещё и драматургом. Переводил стихи и сказки Овсея Дриза. Издавал, в огромном количестве, регулярно, из года в год, книги детских своих стихов, популярных, доселе читаемых.
Творчество же для взрослых сапгировское — статья не из простых, особая. Был довольно известным в богеме самиздатовским давним автором.
Познакомился с ним я осенью шестьдесят четвёртого года. И тогда же мы подружились.
Жил Генрих тогда на улице, название коей никак не вспомню, неподалёку от шумной улицы Горького, в сторонке, на тихой улице, ответвляющейся от центральной вправо, если идти пешком от площади Маяковского к Белорусскому, встарь воспетому Пастернаком, в стихах, вокзалу.
Там, в доме, ничем решительно в то время не примечательном, в заурядной, типично московской, коммунальной советской квартире, была у него своя комната. В этой комнате регулярно собирались в далёкие годы весьма интересные люди. Вся компания лианозовская — ученики Евгения Леонидовича Кропивницкого. И прочие. В основном, сапгировские приятели. Но захаживали и другие.
Здесь читали стихи. Постоянно. Спорили — так, для проформы, далеко не всегда, иногда. Выпивали — в охотку, частенько. Просто так собирались порой — вечерок скоротать, покалякать, хоть немного всем вместе побыть.
Здесь висели картины: Рабин, Кропивницкие — и остальные художники авангардные, левые, полуподпольные.
Здесь Сапгир писал свои пьесы. Черновики этих пьес, чтобы комнату не захламлять, он выбрасывал в туалет — солидные пачки бумаги с машинописью, густо правленой лёгкой рукою поэта, всегда находились там и всеми гостями использовались обычно по назначению.
Генрих был всегда при деньгах. Зарабатывал он хорошо. Всё складывалось у него, в смысле заработков, удачно. Был он всегда востребован. Был любим — как детский поэт, уважаем в московских издательствах, выпускающих в свет его книги. В мире кино и театра относились к нему с симпатией.
Вполне устроенный в жизни, мог он вполне позволить себе после трудов праведных расслабиться, погулять. Частенько был под хмельком. Нередко — попросту пьяным.
Ещё без усов знаменитых, уже не худой, а полнеющий, вальяжный, можно сказать, сидел он в центре компании, внимающей вечерами ему, вдохновенно читающему стихи свои, новые, свежие, — а по просьбе гостей — и старые.
Читать на публике он любил. И умел это делать. Наверняка сохранились магнитофонные записи. Читал он в своей манере, темпераментно, артистично. Наблюдал за реакцией слушателей. Очень любил, когда все его тут же хвалили.
Произношение было у него весьма характерное, этакое французистое. Использовал он всевозможные речевые эффекты, любил вовремя, с толком расставленные, там, где надо, акценты и паузы.
Всем известное:
- Взрыв!.. Жив…
Или:
- Как маш, как маш, и на, и на, и на!.. Как машина!.. -
это из книги «Люстихи», из любовной его лирики.
Ревновал, случалось, к другим современным друзьям-поэтам. К Бродскому, например.
Говорил иногда:
- Это надо же, какая, с такой скучищей в некоторых его поэмищах, под которые, при его, Иосифа, чтении, преспокойно выспаться можно, и проснуться, и ровным счётом ничего ведь не потерять, у него широкая слава!
Целых тридцать пять лет Сапгир, непрерывно, то больше, то меньше, — всё зависело от настроения и от выпитого накануне и с утра ещё не поправленного, или вовремя, с чувством, с толком, с расстановкой, как говорится, с удовольствием явным выпитого, потому и определившего превосходное настроение, на весь день, уж точно до вечера, чтобы вечером подкрепиться новой выпивкой, ставшей поводом для хорошего настроения, для душевных бесед, после чтения или слушания стихов, с интересом, всё возрастающим, то ли к выпивке, то ли к поэзии, да не всё ли равно, если был он в дни любые, в любых состояниях, неизменно, самим собой, а вот это и важно в поэте настоящем, а он был всё-таки настоящим, я это знаю лучше многих, поверьте на слово мне сейчас, — ревновал ко мне. Но и тянулся ко мне, открыто, искренне, сам. Ему интересно было со мной. Да и мне интересно. Мы дружили, можно сказать. Он ценил меня, уважал, выделял всегда, — как поэта. По-дружески, по-человечески, — даже любил, пожалуй. Был долгий, славный период, лет пятнадцать подряд, наверное, когда мы с ним, лишь за вычетом отъездов моих из столицы, виделись постоянно.
Помню, в пору моих бездомиц, долгим, с выпивкой, с чтением, нами обоими, наших тогдашних стихов, согревших сердца и души людей богемных, шумным, дружеским вечером, в семьдесят четвёртом году, зимой, на вопрос лобовой одной приютившей меня у себя в коммунальной квартире дамы обо мне, к теплу и уюту привыкающем: «Он талантливый?» — Генрих, вытащив, для порядка, в коридор её и негромко, но зато по-сапгировски пылко, убедительно, так, что я, находившийся в комнате, слышал слова его, прозвучавшие для этой дамы приказом, руководством к действию или, вполне возможно, заветом, всё годилось тогда, сказал ей:
- По-моему — очень талантливый!
И дама, очень ценившая личное мнение Генриха, отнеслась ко мне с максимальной нежностью и заботливостью.
Генрих был по-своему добрым человеком. В меру, но был. Помогал друзьям. Привыкал к ним.
Жизнь его долго делилась на две неравные части. Первая часть, поменьше, считанные часы, — работа, необходимая, вынужденная, для заработка. Вторая, значительно больше, — для сочинения собственных стихов, для общения бурного с людьми, ему симпатичными.
Юмор всегда был при нём и нередко его выручал. Изредка, временами, Генрих бывал и грустным. Почти всегда — заводным, хмельным, живым, увлекающимся.
И столькое было в его поведении от игры, что становилось понятно, почему он умеет писать для детей, — потому что это было ему дано! — и этот вот игровой, немаловажный, момент, присутствие увлекательной, интересной, полезной игры, всегда, совершенно во всём, в чём принимал он участие, где находился тогда, выпивал, разговаривал с кем-то, читал кому-то стихи, — настраивали обычно на хороший лад, неизменно привлекали внимание, втягивали в общую, вдруг разросшуюся игру, — да, именно так.
С ним было мне легко. Легче, намного, нежели с другими друзьями богемными. Солидная разница в возрасте — почти восемнадцать лет — как-то не ощущалась.
Он любил мои ранние книги — за их новизну, как потом, целыми десятилетиями, не забывал он подчёркивать. Думаю, прежде всего, за то, что стихи эти были, по-своему, авангардными.
Когда манера письма у меня постепенно стала более традиционной — только внешне, для всех подчеркну, и более, нежели в ранних вещах, глубокой и сложной — внутри, в структуре самой, в особого рода образности, в синтезе, в полифоничности зрелых моих вещей, — Генрих воспринимал их уже с натугой, не сразу, и не всё до него доходило. А может быть, да, конечно, и это скорее всего, просто сказывалась давнишняя привычка, даже инерция, встарь ещё укоренившаяся в нём: авангард, и только. Ревновал. Почему? Потому что сам он так не писал. Поглядывал вроде бы издали — со своего, привычного, рабочего, личного поля — на моё, рабочее, личное, поле творческой деятельности — и, понимая, что каждому своё, что, в работе своей, я ушёл далеко вперёд, всё-таки оставался при своём, упрямясь, артачась, продолжая на собственном поле собственные идеи разрабатывать и выращивать свои, по старинке, всходы.
Он всё же немного лукавил. Чего-то недоговаривал. Авангардист, новатор, — любил он поэзию русскую, страстно, преданно, издавна, — в том числе и традиционную внешне, по форме, то есть все лучшие образцы её.
Когда в середине смутных, какбывременных, девяностых, в Коктебеле, зашёл я к нему, в комнату, где обитал он, из Москвы приехав, на первом этаже окружённого зеленью корпуса в доме творчества, увидел я, прямо с порога, сразу же, вовсе не взятые с собою на юг авангардные, как могло бы, наверное, быть у поэта-авангардиста, по его пристрастиям, книги, а лежащие у изголовья, на тумбочке, две, всего-то, и достаточно этого, книги, — это были Тютчев и Фет, с собою Генрихом взятые, для души, от большой к ним любви.
Сам же Генрих снова читал мне стихи свои, наиновейшие, разумеется — сверхавангардные.
Живой человек, живые, меняющиеся пристрастия.
И в период нашего СМОГа был Сапгир неизменно живым, да ещё каким ведь живым, всех живее вокруг, человеком! Относился к тому, что мы делали, вовсе не с любопытством, богемным, недолгим, временным, и не просто с малозначительным, поверхностным интересом, но более чем внимательно. Думаю, нас, тогда совсем ещё молодых, он всё-таки понимал. По крайней мере, двоих поэтов — меня и Губанова. Остальные смогисты для Генриха — были уже потом. После нас. Интерес к ним брезжил в отдаленье — и угасал. Почему? До сих пор не знаю. Но — догадываюсь: по причине их ненужности — для Сапгира. И — его авангардного мира.
С Губановым вскоре Сапгиру общаться стало непросто — из-за Лёниной непредсказуемости. Он предпочёл общаться со мной, человеком воспитанным. И — привык постепенно ко мне. И я к нему — тоже привык. Старший друг. Важно было мне знать: есть у меня такой вот, хороший, надёжный друг.
Мы с ним как-то разумно, сразу же, не сговариваясь ни о чём, распределили наши личные сферы влияния и области наших личных творческих интересов. У меня всё было — своё, у него всё было — своё. Даже в бедах один к другому в душу мы сроду не лезли. Проявляли всегда деликатность. Понимали оба отчётливо: почему-то, волею судеб, не иначе, так получалось, в этой жизни, с её кошмарами чередой, мы друг другу — нужны.
Свои новые тексты всегда Генрих читал мне первому. Разыскивал, специально, меня, в период бездомиц моих, приезжал туда, где временно я обитал, стихи мне читал — и жаждал поскорее узнать моё мнение о новых своих сочинениях. Приезжал и в квартиры мои, до и после моих скитаний. Приезжал, потому что считал: есть у меня особое ухо, за ухом обычным, то есть слух на стихи — абсолютный. То, что я говорил ему о стихах его, с глазу на глаз, Генрих крепко запоминал.
Сам я читал стихи свои с годами ему — всё реже. Предпочитал дарить книги свои самиздатовские, чтобы Генрих, в домашних условиях, тексты читал с листа.
Я ещё напишу о Сапгире, в других частях своей серии книг о былой эпохе «Отзывчивая среда».
А пока что — вижу его, поэта, в шестидесятых.
Вот он, в возрасте, вроде бы, зрелом, но достаточно молодом ещё, года за три до сорока, душа развесёлой компании, среди картин, бутылок, рукописей и книг, в окружении чутко внимающих ему, своему поэту, восторженных, вдохновенных, в меру хмельных людей крылатых шестидесятых, — вот он, стихи читающий, весь — в голосе ясном своём, в этих пружинных вибрациях, раскатистых интонациях, понижениях бархатистых или, вдруг, повышениях тона, в чёткой, отточенной дикции, в игровых, заводных переливах звуков, и рой ассонансов, резких ритмических сдвигов, грассирующих перепадов окружает его, человека орфического, как и всех собравшихся здесь гостей, — а за окном коммунальной, прокуренной, тесной комнаты зима, февраль, и в Москве — белый снег и неистовый СМОГ.
Сапгир пострадал из-за СМОГа. Не приняли мерзопакостные начальники-негодяи Сапгира в союз писателей. Обозвали Сапгира — фюрером. Не чего-нибудь там, а смогизма. Каково было это услышать?
Но Генрих не растерялся. Перешёл в союз драматургов. Там его с ходу приняли. Наплевать на советских писателей. Видели не одни они — видел ещё и Бог, что Генрих душою всею принимал и приветствовал СМОГ.
***
Игорь Сергеевич Холин. Высокий, очкастый, костистый. Может быть, жилистый? Нет. Плотная, длинная, твёрдая кость — под кожей. Мослы, сухожилия.
Очки — тяжёлые. Из-под очков — трезвый, холодный, колючий, иногда ещё и насмешливый, изредка — добродушный, но всегда — из-под стёкол, из-под прикрытия, как из укрытия, как на фронте, как при опасности, всегда начеку, всегда, по сигналу тревоги, поднятый в ружьё, всегда в карауле, всегда — есть! — наизготовку, в случае необходимости сразу же мобилизованный, без надобности — обычно сроду не возникающий, сам себе дающий отбой, сам себя ровно в срок пробуждающий, цепкий, бывалый, тёртый, много чего кому-нибудь вроде бы и говорящий, но всё же предпочитающий невозмутимо помалкивать, жёсткий, плотно закрытый от слишком уж любопытных, в присутствии странном своём неизменно, что делать, привычка, где-нибудь постоянно отсутствующий, чтобы, если уж появиться, то внезапно, застать всех врасплох, сложный, седой, аскетический, чуть подёрнутый влагой, талый, принимаемый всеми как данность, страшноватый, как у анатома, наблюдательный, как у разведчика, бьющий в цель без промаха взгляд.
Еле-еле, как стебелёк сквозь асфальт под ногами прохожих, пробивающаяся улыбочка на сухих, поджатых упруго, как у пастора протестантского, раскрывающихся иногда — лишь для короткой фразы, для дельного замечания, для мудрого изречения, для житейского поучения, но больше, так уж сложилось, существующих — для молчания, для резко, сознательно суженного речевого, впритык, пространства, в котором, увы, и единственному слову-то тесновато, не то что внезапно явленному целому монологу, вырезанных грубовато, зримо, просто, как на игрушках деревянных, продукции наших российских народных промыслов, без особых затей и без лишних, никому не нужных примет, на висячий замок невидимый зачастую закрытых губах.
Руки — длинные. Ноги — крупные. Шаг — широкий, устойчивый, твёрдый. Походка — не то чтобы лёгкая, не спортивная, но молодая какая-то, не зависящая, ни в коем разе, от возраста. Повадки — сплошные загадки, зачастую без всякой отгадки, повадки — штрихи к портрету человека без тени, прошедшего немалую школу жизненную.
Да так ведь оно и было. И никуда не сплыло.
Холин — легенда. Богемная. Военная. И тюремная. Барачная. Не смешная. Отечественная. Земная.
Холину — всё дозволено?
- Как, вы не знаете Холина?
Холин — практичность, ясность ума, рассудительность, обстоятельность — во всём, что он делал, что говорил, даже в том, о чём он молчал.
Холин с виду — римский сенатор. Бритое, удлинённое лицо, короткая стрижка, выразительная седина.
Холин — сама независимость: как хочу я, так и живу, я вас теперь не трогаю — и вы меня лучше не трогайте, я к вам ни с чем не лезу — и вы ко мне вовсе не лезьте.
Холин — острое лезвие, зажатое крепко в руке, протянутой для приветствия.
Но Холин — ещё и гостинец, протянутый в этой же самой, уже раскрытой, широкой ладонью кверху, руке.
Загадочный человек. Многими — так и не понятый. Таинственный. В окружении сплетен и вечных баек.
Из окружения этого выходил он — во всеоружии, то есть был он вооружён, до зубов, — своими стихами. А позже — и прозой своей.
Его уважали. Побаивались. Не любили — так откровенно. Любили — так убеждённо. Выделяли — везде и всегда.
Никому он себя не навязывал. Был — собою. И это — главное. Это было мне в нём — интересным. Привлекало. Давало повод, не единожды, для размышлений.
Мы общались довольно тесно, пусть не так, день за днём, год за годом, в лабиринтах бесчасья, часто, как с Сапгиром, но всё же частенько.
Доброе наше знакомство с Холиным длилось тоже тридцать пять долгих лет, как и с Генрихом.
Одновременно почти, в шестьдесят четвёртом году, с ними обоими я, тогда молодой, познакомился.
Одновременно почти, вначале, первым, в июне девяносто девятого, Холин, а потом, через несколько месяцев, осенью, вслед за другом своим, и Сапгир, они умерли.
Оба связаны были учёбой у старика Кропивницкого. Были тандемом этаким, дружеским, да и творческим.
Если кто-то встарь говорил: Холин, то вскоре он же говорил непременно: Сапгир. Если звучало: Сапгир, то далее было: Холин.
Были они, по всем, как говорится, статьям, не похожими друг на друга, но всё-таки соединёнными общей судьбою, наверное, чем-то свыше, той силой, которая выбирает пути людские, избирает из общей массы людской, временами, лишь некоторых и сталкивает их вдруг, сознательно их сближает, одаривает их дружбой, общими интересами, оставляя при этом их личностями полностью самостоятельными, по причине их проживания в России — поэтами русскими, по причине их принадлежности к авангарду — в достаточной степени интернациональными, так я считаю, ведь авангард иногда стирает черты национальные, творчеству придавая некую странную планетарность, что ли, приемлемость, в разных странах подлунного мира, — были оба они людьми, о которых можно сказать куда ёмче и проще, по-русски, по-простому: кремень и кресало. Они высекали — огонь. В их, конкретном, случае — творческий.
Холин ко мне был внимателен, ещё со смогистских времён и до последних своих лет, когда изредка с ним виделись мы в ПЕН-клубе, иногда на общем собрании, иногда на предновогоднем вечере, мероприятиях не больно-то интересных и, в общем, невразумительных.
Он и в старости, надо заметить, держался всегда молодцом.
А в шестидесятых годах, ещё до своих пятидесяти, когда мы общались с ним в гуще событий, чтений, посиделок во всяких салонах, хождений по мастерским, встреч почти деловых и приятельских, был он в полной силе своей, был вполне на месте в столице, — и только молва разносила: «а знаете, Холин сказал», — «а слышали, Холин опять написал такое что просто…» И вмиг — ветерок с говорком кулуарным, непредсказуемым, со смешком, с хохотком, с юморком, с посошком скороспелого слуха полетел по Москве: шу-шу-шу! — с любопытством, с живым интересом, — поскорее узнать бы, когда и где он читать вознамерится свою новую, клёвую вещь!
- Как, вы не знаете Холина?
Да, вы его не знаете. Всех он ещё удивит!.. И — удивлял. Озадачивал. Огорашивал даже, бывало. Давал по башке. Мозги встряхивал. Поражал. Холин — чуть ли не монстр? Да что вы?! Холин — мэтр? Постарайтесь сами разобраться. На то он и Холин, чтоб о нём вспоминать иногда. Слышу голос его негромкий. Пусть расслышат его потомки. Озадачатся? Удивятся? Разберутся? Не без труда.