10 февраля после дуэли с Дантесом умер Пушкин. Они стрелялись на двадцати шагах. Это значит: десять шагов между двумя брошенными на снег шинелями, и еще на пять шагов каждый отходит от шинели. Сближаясь, Пушкин прошел эти пять шагов, а Дантес прошел четыре. После выстрела Дантеса Пушкин упал головой в снег; то, что секунданты сделали движение к нему, неудивительно, а удивительно то, что и Дантес не смог побороть в себе этого инстинктивного человеческого движения идти на помощь.
Все подробности дуэли описаны столько раз, что рассказывать о них уже неудобно. Но, даже сжав рассказ в абзац, все равно не можешь отрешиться от сумрачного февральского дня, пронизанного морозцем, от огромных сугробов за Комендантской дачей, на одном из которых сидит спокойный и равнодушный Пушкин, ожидая, пока секунданты протопчут дорожку и подадут пистолеты. Каждый февраль, словно лунатик на карниз, я выхожу в этот день 1837 года и брожу там незримой тенью, в сотый и тысячный раз наблюдая тушки шинелей на снегу, смоляные бакенбарды Пушкина и белое треугольное лицо Дантеса.
Пушкин был на удивление спокоен в дни перед дуэлью и во время дуэли. Частично это был вошедший в плоть и кровь кодекс дуэлянта, предписывавший холодное светское спокойствие за пять минут до смерти; частично это были сильный характер и крепкие нервы исключительно здорового человека. Пушкин был спокоен и тогда, когда лежал в своей квартире на коричневом кожаном диване и умирал. Он знал, что умирает. Первым его вопросом к доктору был вопрос о том, смертельна ли рана. Доктор не скрыл, что смертельна. Боли были таковы, что Пушкин кричал два часа ночью, но потом боли ушли, и Пушкин подавлял стоны, чтобы не разбудить заснувшую в соседней комнате жену. Осталась в истории и словесная путаница, когда доктор Даль сказал ему: «Кончено, кончено!», имея в виду трудную для раненого процедуру с натягиванием рукавов рубашки, а Пушкин сказал ему тихо не про рукава, а про совсем другое: «Жизнь кончена».
Все осталось в истории и памяти, как будто память — это старый чердак со множеством древних, ветхих и хрупких вещей. Я никогда их не видел, но знаю о них так давно, что мне кажется, будто я был в этих местах и держал эти вещи в руках. Вот кондитерская Вольфа, где Пушкин перед дуэлью выпил стакан холодной воды; вот корзинка с морошкой, принесенная из лавки купца Герасима Дмитриева из Милютиных лавок; вот маленькая ложечка, которую подносила к пересохшим губам Пушкина Наталья Николаевна, давая ему по ягодке и по две, до тех пор, пока ей хватало сил; а потом она со всхлипами упала лицом на его лицо, и так они лежали некоторое время. И вот старый коричневый диван, на котором он умер и на котором навсегда остались пятна его крови.
Я ненавижу Дантеса. Я страстно, жгуче жалею, что в феврале 1837 года в Петербурге не было друга Пушкина, графа Федора Толстого Американца, который делал такие вещи за пять минут. Этот граф с грузным телом, мощными руками и немигающим взглядом убил бы Дантеса как муху и, переступив через его длинный труп, отправился бы обедать в ресторацию, где с большим аппетитом ел бы форель с картошкой. Но Толстого Американца не было в Петербурге, и он не заслонил своей тяжелой фигурой маленького Пушкина.
Все герои этой истории как будто парализованы смертельным ядом. Этот яд называется: условности воспитания, места, времени, общества. Многие люди — от Жуковского до Данзаса — понимают, что нельзя дать убить Пушкина, но ничего не могут поделать. В вопросах чести вмешательство невозможно. Светские условности и человеческие привычки оказываются сильнее всего остального. И поэтому подполковник Данзас молча смотрит на то, как убивают Пушкина. И Жуковский знает, что убивают Пушкина, и молча следит издали за убийством. И князь Вяземский знает, что убивают Пушкина, но что поделаешь, если убивают Пушкина? Ничего не поделаешь. Пушкин должен быть убит.
Эта сцена кошмарна. Пушкина убивают, а все мы стоим чуть поодаль в кружок и наблюдаем пристальными взглядами очень заинтересованных, но бессильных людей. И я думаю, а что было бы, если бы кто-нибудь в тот день взял и совершил невозможное: вышел из кружка и сорвал дуэль наперекор всем понятиям чести и правилам поведения? Что, если бы решительный офицер Данзас, не опасаясь позора, наплевав на свою репутацию, вмазал бы тяжелой тростью Дантесу прямо в серединку его узенького лба с такой силой, что того непременно увезли бы в Голландию лечиться? И тогда Пушкин жил бы до семидесяти восьми лет и написал бы еще триста семь стихотворений и восемь сказок.
Соверши подполковник Данзас такой неприличный поступок — вся русская история пошла бы по другому пути. Тогда в русской истории стало бы привычным не убивать поэтов, а спасать их. Мартынов тогда нарвался бы на чей-нибудь ледяной угрожающий взгляд и забыл бы про Лермонтова. Надсона врачи излечили бы от туберкулеза. К Есенину в номер «Англетера» вломился бы сосед — командировочный инженер из Череповца — и напоил бы поэта спиртом так, что Есенин забыл бы, что «в этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей». Ленин успел бы телефонировать Дзержинскому, и небритого, щурящегося на свет Гумилева наутро вывели бы из каземата и сказали бы ему: «Иди, свободен!». Лиля Брик тайком вынула бы из пистолета Маяковского пули. А когда НКВД приехало бы арестовывать Мандельштама, весь дом вышел бы на улицу, и здоровые мужики хватали бы чекистов за груди: «Не, мы Осю вам не отдадим, нам нравится, как он поет про Аониды!»
Тогда у нас была бы другая страна, и другая жизнь, и мы все тогда были бы другие.