
От Жени Рейна. Письмо.
В ту пору, когда мы с ним ещё были на «вы».
«16.Х.84
Володя, дорогой!
Ваше письмо я прочёл только сегодня, и нет слов объяснить, как я тронут им. Недаром, ещё не читая его, я написал Вам на книге — «брату по судьбе». Всё в этом письме замечательно, точно и достойно. Я не говорю о Ваших суждениях о моих стихах, тут не мне разбираться. Такие письма имеют большое значение— они поддерживают человека, помогают двигаться через всю похабель, что надо преодолеть. Я нахожу Ваше письмо замечательным документом, направленным в обе стороны — мою и Вашу.
Я всегда ценил Вас как поэта, как человека знал Вас очень мало. Прочёл я оставленные Вами стихи. Вы один из лучших поэтов нашего языка сегодня. Вы поэт особенной, редкой группы крови. Все мы патриоты времени, вы патриот пространства.
Особенно хороши: «Луна в сентябре», «Так в сумерках порой…». Замечательные «Флоксы», стихи о Тавриде, понравились и «Сумерки», но вообще последние стихи больше, так и надо, мне кажется.
Я еще раз убедился, Вашу книгу вполне реально издать, она произведёт большое впечатление в литературе.
Я звонил сегодня по Вашему вопросу домоуправительнице Евтушенко — он собирается быть в Москве 26-го, но через несколько дней пилит куда-то на Запад. Кажется, и Гоголь говорил, что из прекрасного далека ему виднее. Только в одном случае в результате «Мёртвые души», а в другом… Вот и всё. Звоните, не забывайте.
Сердечно Ваш
Евгений Рейн.
Володя, все мы знаем себе приблизительную цену, но подтверждение её голосом другой судьбы и другого дара — может быть высшая ценность".
Достаточно, пока что, и одного письма. Просто — под руку подвернулось. Оказалось, по-моему, кстати. Ну а значит — само пришло.
Помню я один эпизод, связанный с Женей Рейном. Семьдесят седьмой год. Наверное, май.
И Рейн — не на Рейне и не на Майне, а пока что — в Москве, в мае.
Было не просто тепло — жарковато.
Я бездомничал. Молча, устало, бродил по Москве.
Некуда было деваться.
Где притулиться? Где, хоть единожды, потому что было мне уж невмоготу без угла, в человеческих более-менее условиях переночевать, просто-напросто отоспаться?
Я вышел к Пушкинской площади.
Александр Сергеевич — смотрел на меня.
Ну а я — смотрел на него.
Показалось мне что ли, померещилось, может, что, внимательно, участливо на меня глядя с высоты своего пьедестала, в то же время своей головою кудрявой он показывает мне куда-то к себе за спину, за плечо.
Посмотрел я туда.
За Пушкиным стояла Россия. То есть кинотеатр «Россия». Но и это уже символично.
Пушкин опять кивает, указывает головой — туда, за плечо своё, чуть наискось от «России».
Посмотрел я в ту сторону, наискось от кинотеатра, — и сразу же вспомнил: там живёт ведь Женя Нутович!
Значит, мне и надо туда идти.
Поблагодарил я Александра Сергеевича, от всей души, за хорошую такую подсказку, — да и двинулся прямиком к Нутовичу.
Дом, в котором обитал Нутович, стоял осторонь от проезжей улицы, особняком, в небольшом, но уютном и чистом дворе.
Квартира у Нутовича была двухкомнатной, до отказа, до потолка, заполненная, завешенная работами из его знаменитой коллекции живописи и графики нашего авангарда.
Вернее, квартира была коммунальной, но зато уж так устроенной, что у Нутовича получалась, внутри общей для всех квартиры, независимо от соседей, вроде как своя двухкомнатная квартира. И я очень надеялся, что в одной из двух комнат мне удастся сегодня переночевать.
Все к Нутовичу приходили — неизменно — с дарами.
То есть — с выпивкой. Алкоголь был привычной платой за вход, за возможность неторопливо познакомиться с произведениями тогдашнего неофициального искусства.
Я шёл туда тоже не пустой. В качестве даров, решил я, сгодится бутылка сухого вина, которую я целый день таскал с собою в портфеле.
Нутович принял меня приветливо. Даже обрадовался.
Я когда-то жил у него, в прежней, отдельной его квартире. Охранял одновременно его коллекцию. Там же с ним выпивал, бывало, и вёл бесконечные разговоры обо всём на свете.
Женя Нутович переехал с окраины в центр.
С одной стороны — коммуналка, и это нехорошо.
С другой стороны — центр, и вот это не просто хорошо, а поистине замечательно. Все к нему шли сюда — сами. Нутович— встречал гостей, принимал дары, то есть выпивку, показывал гостям разнообразные шедевры, разглагольствовал об искусстве— и вообще был для всех важен, для всех нужен. Так что оказался он, разменяв прежнюю квартиру с бывшей женой и переехав сюда, в самый центр Москвы, очень даже на месте.
Он принял от меня дар — бутылку сухого вина.
Мы прошли с ним в ту комнату, что побольше.
Я спросил его о ночлеге.
Он сказал, что проблем никаких с этим не будет — ради Бога, мол, оставайся, ночуй, да и вообще, если так уж надо, некоторое время просто живи.
Я слегка успокоился. Как в дальнейшем всё сложится — было мне самому неизвестно. Но во всяком случае нынешнюю ночь побуду здесь. Хоть отосплюсь.
Понемногу можно было и выпить.
Мы уже открыли бутылку. И уже собирались наполнить стаканы.
И вдруг…
Звонок, да какой! Оглушительный, долгий. А за ним — ещё и ещё. Звонки. Непрерывно — звонки.
Кто это может быть? Кто это — так вот звонит?
Нутович напрягся, вышел тихонько в коридор, слегка приоткрыл входную дверь.
За дверью — звучали, гремели, раскатывались эхом по лестничной клетке громкие голоса.
И вот в квартиру Нутовича шумной, буйной гурьбой вошли весёлые люди.
Женя Рейн. А с ним — весьма нарядная дама. Какие-то мужики. И все — с тяжелыми сумками. А в сумках — множество выпивки. Предстояла, стало быть, пьянка. Или даже — гульба.
Все устроились, кто как сумел. Отдышались. Открыли бутылки.
И поехало, и пошло…
Нутович, сверкая очками, говорил о высоких материях и счастлив был несказанно, что столько в доме гостей.
Женя Рейн, громогласный, хмельной, поднимал то и дело тосты, вознося, всё громче, хвалу дружбе, выпивке и весне, вдохновенно читал Языкова, находясь на подъёме, на взводе, ну а может быть, и на взлёте.
Дама — слушала и пила.
Остальные — чокаясь, пили и опять наливали в стаканы, поначалу — водку, потом, да всё чаще, — только вино.
Появилась нежданно музыка. Вдруг — возникла. Сама собой? Нет, наверное, Женя Нутович начал ставить свои пластинки.
Гости бросились — танцевать.
Помню Женю Рейна, топочущего, по-туземски как-то приплясывающего, с пируэтами да с фигурами. Помню даму — вразлёт, вразброс, вдоль по комнате, с выкрутасами, каблучками своими топочущую, что-то смутное громко лопочущую. Помню прочих — в ритме, в пылу то ли танца, то ли движения в никуда, в пространство скольжения. И — Нутовича с водкой, в углу.
Пир горой, одним словом.
Помню, как Женя Рейн так раскачал, раскрутил свою даму, что с шеи у неё слетела золотая цепочка и упала куда-то на пол.
Рейн бросился искать цепочку. Остальные — тоже.
А цепочка, тоненькая, скользкая, узкой змейкой заползла закатилась куда-то — и никак, ну никак не находилась.
Всё это мне надоело.
И я отправился в соседнюю, маленькую комнату, чтобы наконец-то, хоть немного, поспать.
Лёг я прямо на полу — да и заснул.
Проснулся я оттого, что кто-то усердно тормошил меня за плечо.
Я слегка приоткрыл глаза.
Надо мною склонился Рейн.
— Вставайте, Володя, вставайте! — патетическим, гулким полушёпотом-полукриком призывал он меня подняться.
С неохотою, с недовольством и с трудом я всё-таки встал.
— Вперёд, Володя! Пойдёмте! — призывал меня Рейн.
— Куда? — спросил я его.
— Туда! Конечно же, в ночь!
— Зачем?
— Как зачем? Затем, что мы с вами — поэты!
Я стал искать свой портфель, который поставил где-то здесь, рядом с собой. Портфель был почему-то открыт — и из него исчез лежавший там любимый мой кожаный, техасский ремень, которым я подпоясывал джинсы. Очки были на месте, на столике, с краю. Я надел их. Посмотрел на Рейна.
Женя был чрезвычайно возбуждён. Как-то нервически взвинчен.
— Пойдёмте, Володя, пойдёмте! — поторапливал он меня.
— Цепочку нашли? — спросил я его.
— Цепочка? Что за цепочка? Ах, да! Не помню. Неважно. Наверно, нашли. Пойдёмте. Прошу вас, пойдёмте со мной!
Ну, что ж. Идти так идти. Не выспался я, конечно. Идти-то мне не впервой. Да только — зачем? И куда? Могли бы и здесь побыть. Никто ведь отсюда не гонит. Можно бы и подремать. А утро, как всем известно, вечера мудренее. Теперь же была — просто ночь.
Мы вышли в ночь. Вместе с Рейном. В московскую, хваткую ночь. Немедленно нас одурманив, она увлекала вперёд. Куда? Не всё ли равно! Мы — шли. А может — летели.
Мы двигались — в центре столицы, сквозь окна, сквозь фонари, вдоль стен, вдоль оград, вдоль улиц, дворами, по переулкам, вдоль тусклых витрин магазинов, сквозь воздух, сквозь ночь, сквозь сон.
И Рейн — само вдохновенье — в порыве, в походе, в полёте вращал глазами, как птица, взывал к небесам, кричал — о вечном, непреходящем — стихами, порою — прозой, а то и приподнимался, как Аполлоний Тианский, над влажным, щербатым асфальтом, и в воздухе зависал, а то и горизонтально, как на картинах Шагала, перемещался в пространстве, трубя о чём-то своём в изогнутый рог, который к губам подносил надутым, а тo и крылья шуршали в ночи за его спиной.
И где-то мы с ним оказались — в доме ли Нирензее, или ещё где, — неважно, важно — что вместе, вдвоём, — и там нас встречала хозяйка, вполне приятная дама, — и снова стихи звучали — и ночь уходила прочь.
Под утро Женя потребовал, чтобы хозяйка сварила нам щи.
Она эти щи — сварила.
Но как мы потом оказались, на пару с Рейном, уже не в гостеприимной квартире, а прямо на площади Пушкинской?
Занятно, что я при этом всё время нёс на весу тарелку со свежими щами, а Рейн — две столовые ложки.
Потом почему-то мы — пришли к Александру Сергеевичу.
Представьте такую картину: сидят два поэта, с похмелья, у памятника, рядом с Пушкиным, плечом к плечу. Перед ними — тарелка со свежими щами. В руках у каждого — ложка. Поэты сидят — и едят.
И Пушкин — весело смотрит на Алейникова и на Рейна.
Ни мне, ни Жене, я знаю, вовек не забыть его взгляд!..
В середине восьмидесятых — перешли мы с Рейном на «ты». И тут, казалось бы, можно припомнить ещё эпизоды — благо их было много… Но — сдерживаю себя.
Где же ты, Женя? Пушкин смотрит на нас обоих сверху, весело смотрит, — думаю, что — любя.