Свободная Пресса в Телеграм Свободная Пресса Вконтакте Свободная Пресса в Одноклассниках Свободная Пресса в Телеграм Свободная Пресса в Дзен
Культура
9 июля 2012 18:40

Захар Прилепин о лучших повестях «нулевых»

732

Михаил Тарковский: «Гостиница «Океан».

Проза Тарковского говорливая, очень богатая — не просто словарём (а запас у Тарковского большой, редкий, просеянный через хорошее сито) — а как-то, что называется, по-человечески. По-человечьи даже. Богатая на чувство, на жалость (скрытую, тайную, очень честную), на состраданье — с последним у нас совсем невесело в литературе.

Тарковский не просто любит людей, которые живут рядом с ним, на Енисее (где и сам он живёт), но замечательно понимает их и всегда, если вдруг что не так, оправдывает.

И главное — он пишет невыносимо хорошо. Такая у него сердечная, своя, тихая манера — я полюбил её сразу.

И мне хочется сказать одну очень серьёзную и важную вещь: по уровню дара Тарковский, во-первых, нисколько не зависим от своего деда — великого поэта и дяди — культового режиссёра, а во-вторых, соразмерен с чудесной этой тарковской породой.

Тут просто вышла обычная заковыка — Михаила Тарковского воспринимают как нечто этнографическое, про собак и охотников, вроде писателя Гребенщикова или Соколова-Микитова.

Но, по сути, это то же самое, если сказать, что Чехов про степь и вишневый сад.

Тарковский «про великую и горькую ширь жизни» (последние слова в «Гостинице «Океан»).

Ему, по сути, не нужны сюжеты. Я назвал любимой повесть (скорей, это рассказ) «Гостиницу «Океан» — но можно было бы назвать любую другую, они все у него одинаково хороши. Сюжет Тарковского — всё, что было с человеком, пока он был человеком. Строил баню, ездил покупать машину, ходил на охоту. Заговаривая о любом событии — Тарковский видит жизнь в целом, со всей её любовью и печалью.

И знает все лучшие человечьи слова, которыми можно про это сказать.

Он вернул нам русского мужика — а то мы уж забыли, как он выглядит. Не саркастичного невротика, не опущенного временем полуовоща, ни бомжа, ни бандита, ни циничную суку — а мужика. Мужик работает руками, мужик строит жизнь. Будет война — он пойдёт воевать. Не будет войны — он о ней и не вспомнит.

Любопытно, что в мире Тарковского почти нет пошлости. Там есть дурь, нелепая бравада, пьянство — а пошлости очень мало, да и греха почти нет. Он не сводит счёты с человеком. Ничего плохого Тарковскому человек не сделал.

Проза Тарковского делала меня несколько раз по-настоящему счастливым.

Сергей Шаргунов: «Ура!»

Бывают такие книжки, которые называют «знаковые». То есть, они открывают какой-то этап, который до сих пор был закрыт.

Знаковая повесть Карамзина «Бедная Лиза». Знаковая повесть Толстого «Детство». Знаковая повесть Фадеева «Разгром». Знаковая повесть Некрасова «В окопах Сталинграда». Оттепель знаменовали повести Аксенова и Гладилина. Деревенскую прозу — Абрамов и Белов.

«Ура!» — вещь знаменательная.

Говорят, что с неё начинался новый реализм. Быть может.

Мне казалось тогда, что с неё начинается новое время.

Я её прочёл, кажется, в 2004 году — это было как зимний воздух (в повести герой «сдирает дыхание» об этот самый зимний воздух). Такое ощущение чистоты, юности и новизны — честно говоря, с тех пор ничего подобного я не испытывал, читая современную прозу. Другое испытывал, подобного — нет.

Эту книжку не все оценили сразу, и не все поняли. Ну и дураки — мне больше нечего сказать.

Потому что это как если бы человека подвели к раскрытому окну в зимний лес — где всю ночь на сосны падал ослепительный снег, — и вот стоит первозданная, вся в солнце природа, — а человек говорит: «Да ну».

Такое же ощущение было, когда впервые читал радостные рассказы Олеши, Всеволода Иванова, Валентина Катаева, Бабеля — огромная сила в огромных лёгких, огромная молодость, огромный дар, огромная жизнь впереди.

И не важно, как и у кого всё закончилось потом.

Новое время, обещанное книгой Шаргунова, надо сказать, так и не началось.

Зато есть волшебная книжка. «Ура!» — классика, не устану повторять. Этого не понимают либо забывшие, как и когда, и зачем они были молодыми, либо те, кто слишком рано, лет эдак в 35, превратился в брюзгливых, занудных стариков на всё смотрящих с отвислою губою и якобы многоумным прищуром.

Не щурьтесь, мазурики.

Ура, Шаргунов.

Ольга Славникова: «Басилевс».

В несомненном даре Славниковой есть странный симбиоз природного и механического. В сущности, это есть в каждом писателе — в большую литературу въезжают на двух лошадках: врождённый дар и мастерство, — одной, как правило, не хватает.

Вопрос в том, что в Славниковой и первое, и второе (природное и механическое) как-то особенно ярко ощутимы. Что «2017», что «Лёгкая голова» — безусловно, очень придуманные романы, лёгкий привкус неорганичности вещества там есть — и одновременно с этим безоговорочно понятно, что автор настолько в ладах со словом, будто родился со знанием даже не букваря, а словаря — и всех наилучших сочетаний и переплетений словес.

Понятно, отчего Славникову так часто сравнивают с Набоковым — но в её случае надо сделать одно уточнение. Это будто бы смешанный Набоков русский, ранний — в котором, как ни крути, стихия чувствуется всё равно — и в романтической «Машеньке» и даже в «Защите Лужина» и, тем более, «Даре» — с Набоковым поздним, американским, после «Лолиты» — достаточно отстранённым, холодным, «профессорским», или, как выражался один неглупый человек, «пробирочным». (Тут, наверное, стоит уточнить, что поздний Набоков лично мне нравится больше — там такая мраморная безупречность, такая работа сверхчеловеческого интеллекта, что это зачаровывает большей любой стихии).

Я особенно люблю именно «Басилевс» за то, что именно в этом безупречном рассказе две эти славниковские ипостаси — врождённое чувство слова и мастерство — слились настолько, что стали неразличимы. Это настолько хорошо, что непонятно как сделано — швы не видны. А если и видны, то у вас всё равно нет ни иглы такой, ни ниток.

Герман Садулаев: «Я чеченец!»

Чеченцы очень сентиментальны.

Гордый, по-своему красивый, очень сентиментальный, временами очень несчастный народ.

Такой можно сделать вывод, прочтя замечательную книжку Садулаева.

Удивительная вещь: вы заметили, что защитниками и адвокатами чеченского народа (пока его бомбили и в него стреляли) выступали кто угодно, кроме чеченцев. Они что, сами говорить не умеют?

Сборник повестей «Я чеченец!» — более чем достойное завершение всей кавказской линии русской литературы. Бестужев-Марлинский, Лермонтов, Лев Толстой…

Садулаев сказал как-то, что вышеназванные — первые чеченские писатели. Если они первые чеченские, то он в этом смысле — последний русский.

Собственно Садулаев завершил круг (дай Бог, дай Бог) всей этой истории с точки зрения литературной.

Несколько обобщая можно сказать, что «чеченская» проза развивалась по двум направлениям.

Первое — сентиментально-романтическое — от Бестужева-Марлинского до «чеченской» дилогии Проханова.

Второе — очерково-реалистическое — от рассказов Толстого до повестей Аркадия Бабченко.

Первое направление Садулаев закрыл книжкой «Я чеченец!», а второе — нарочито публицистической, в некоторых местах осмысленно схематичной (хотя материала хватило бы на целый эпос) повестью «Шалинский рейд».

Всё.

Садулаев научился у русской литературы всему: строению фразы, музыке, многоголосию.

Он принёс — или, скорей, вернул, — в неё то, о чём мы немного подзабыли. Некое, знаете, аристократическое спокойствие — то, что имелось у Пушкина и Лермонтова, а потом было вытеснено самоподзаводной истерией, злобой, крикливостью, нарочитой мрачностью. И ответственность за свои слова.

Садулаев не просто пишет («сочиняет литературу») — он будто бы готов представлять свои тексты на Страшном суде в качестве главного оправдания себя и своего народа.

В России хорошие писатели редко хотят отвечать за весь народ. И за себя-то не очень хотят.

Марина Степнова: «Бедная Антуанетточка».

Марина Степнова непростительно мало работает.

Нет, может, она незаменима в качестве редактора журнала XXL и замечательно справляется с домашним хозяйством, но результаты её работы как прозаика до обидного малы — два небольших романа («Хирург» и «Женщины Лазаря») и скромный выводок рассказов.

Между тем, едва Степнова появилась в «толстых» журналах (а она как появилась — так и пропала сразу, ограничившись одной публикацией в «Знамени» и одной в «Новом мире»), в тот же день можно было бы бежать к Белинскому, крича про нового Гоголя.

Впрочем, прозу Степновой — лёгкую и жёсткую одновременно, стремительную, внимательную к деталям, аккуратную (чувствуется, что автор редакторствует) — отнести можно к самым разным традициям, и к русским, и к европейским, и назвать сразу десяток писательских имён, чтоб читатель сразу понял о чём идёт речь, но мы даже не будем начинать.

Бедная Антуанетточка, да, про очередного маленького человека (на этот раз маленький человек — толстая девочка, выросшая в некрасивую женщину). Этого маленького человека по-прежнему никто не любит, кроме русского писателя, но, наконец, русский писатель обрёл взаимность — Антуанетточка любит читать, что не избавляет её от нелепой смерти — про которую так и не поймёшь, маленькая она или огромная.

Хотя, весь этот пересказ не имеет никакого значения. Просто перед нами отличная проза, вот и всё.

Дмитрий Данилов: «Чёрный и зелёный».

Данилов крайний раз, когда виделись, смешно ответил мне.

Я, огромный поклонник его прозы, однако, узнав о том, что Данилов написал новую книгу, всё-таки слегка усомнился:

— Даже не понимаю, каким путём ты пойдёшь теперь.

На что Данилов весело ответил в том смысле, что:

— Все пишут одно и то же годами — и ничего, а за меня каждый считает своим долгом поволноваться!

Манера Данилова действительно очень узнаваемая (и привязчивая) — это такой нарочитый примитивизм, аутичная лирическая проза. Но она только внешне кажется простой («я тоже так могу» скажет глупый человек) — на самом деле у Данилова редкое чутьё на слово, точнейший слух, совершенно зачаровывающее меня чувство юмора и полное отсутствие какой бы то ни было пошлости в любых формах. (Характерно, например, что Данилов — верующий и понимающий Церковь человек — религиозный момент из своей прозы исключает напрочь).

То, что он делает — это, отчасти, традиции обериутов, в меньшей степени Платонова, в самой большей степени Добычина. И, конечно, это родственно Анатолию Гаврилову.

Однако вся эти генеалогия ничего не объясняет, потому что я, к примеру (Дима, не ругайся) к прозе Добычина или Гаврилова остаюсь последовательно равнодушен, а от сочинений Данилова подрагиваю щекотной радостью.

Отличие Данилова от Добычина и Гаврилова — для меня — простое.

У Данилова есть уже упомянутое мной тонкое лирическое чувство, и очень родственное мне смеховое (но не навязчиво смеховое) восприятие действительности.

Даниловский юмор — это такой шаг в противоположную сторону от всей этой квази-дисседентской, нудной, сальной, физиологической какой-то русофобии. Не сказать, что Данилов больше всего смеётся над собой — но он точно не возвышает себя над остальными за счёт своего юмора (тонкой душевной организации, недюжинного интеллекта ума, писательского дара и т. д.).

Нормальный человек в абсурдном мире — он чувствует себя там, в сущности, нормально. Вопиющая бессмыслица происходящего не вызывает его брезгливого раздражения — но и радости тоже не вызывает, конечно.

Проза Данилова — это описание замечательного человеческого стоицизма, только совсем другими средствами. Его собственными, даниловскими.

Роман Сенчин: «Конец сезона».

Про Романа Сенчина можно сказать, что он пишет ровно, и тут же сказать, что он пишет неровно, и первое, и второе будет правдой.

Интонационно Сенчин действительно работает в свойственной ему, достаточно монотонной манере — собственно, она и действует особенно жутко в «Московских тенях» и в «Елтышеве», и, наверное, во всех остальных вещах Сенчина тоже действует, хотя и не так остро.

Неровно он пишет потому, что какие-то отдельные его рассказы или повести кажутся совсем уже тривиальными и по исполнению, и по сюжету — однако, надо думать, что и эта тривиальность осмысленна; к тому же, по большому счёту, сложноразветвлённая событийная сторона никогда особенно традиционного русского писателя не занимала.

Однако в повести «Конец сезона» всё совпало как надо.

Все основные (очень простые — а у кого сложные?) темы Сенчина получили идеально внятное звучание: героям хочется, чтоб было хорошо, а получается чёрт знает что, стройный мир в любой момент расслоится и осыплется, в каждом празднике заложена ложь, потому что вообще нечего праздновать.

Когда читаю Сенчина, всё время слышу чей-то тихий, закадровый, упрямый голос: «Не надейся, не надейся, не надейся…»

В его мире оставлены за ненадобностью и «не верь», и «не бойся», и «не проси» — всё это не работает и не спасает — можно и бояться, и просить, и верить — смысл будет всё тот же самый — нулевой.

Не сойти с ума и не проиграть немедленно может только тот, кто не надеется.

Но и он проиграет в итоге.

Мне этот мир не близок, я в нём не живу, хотя он меня, как и всех людей вокруг, часто зовёт в гости. А я не хочу, и не буду там жить.

…Но проза всё равно очень убедительная.

Михаил Елизаров: «Госпиталь».

Елизарова обвиняют чуть ли не в фашизме, в дурных намерениях и суровых повадках, — но это говорит лишь о том, насколько наша либеральная интеллигенция любит пугаться. Это её нормальное состояние — быть слегка в истерике.

Что до меня, то мне Елизаров (его проза, а теперь вот ещё и песни) всегда напоминал ребёнка, наделённого недетскими способностями (и недетской силой и ростом).

Сидит это зачарованное дитя, которое читает по букварю, и одновременно на равных общается с духами (не в армейском смысле), — а когда ему рассказывают сказки, он говорит: нет, не так — там было по другому, — и дорассказывает за взрослых.

Эту детскость, непосредственность, какую-то даже, простите, чистоту в Елизарове никто не хочет рассмотреть.

Суровый, огромный, с огромными мышцами бутуз сидит, бубнит и всех пугает, сам при этом забавляясь, но вида не подавая.

При чём ему, в отличие от того ребёнка из сказки Андерсена, конечно, уже мало сказать, что король голый. Он с этим голым королём и его королевой такое сделает в своём тихом и насупленном повествованье, что детям такое уже не расскажешь.

Впрочем, у всех рассказов и романов Елизарова (некоторые из них действительно говорят о явлении автора просто удивительного — как, скажем, «Ногти», некоторые я вообще не понял, как, например, «Pasternak» — хотя самого Пастернака тоже… как-то не очень…) — так вот, у всех его сочинений есть первый импульс.

Родовая травма, которая так ошарашила и напугала самого Елизарова, что он теперь, пугая всех остальных, изживает её. Или, пожалуй, уже изжил — но пугать так понравилось, что он продолжает.

Что до родовой травмы — то сюжетная канва рассказа «Госпиталь» имеет некоторое (естественно, отдалённое) отношение к биографии самого Елизарова. С него всё началось — с этого вот ужаса, разросшегося, как бывает во всякой мифологии, до абсолютных размеров.

Именно поэтому мне рассказ «Госпиталь» нравится едва ли не больше всех остальных сочинений Елизарова. У него случались вещи и помастеровитей и ещё более весело придуманные — но тут елизаровская привычка пугать замешана ещё и на собственном ужасе — эффект в итоге совсем убийственный.

Прогнозирую: если Елизаров, волей судьбы, окажется в эпицентре какой-нибудь Гражданской войны — он напишет бесподобную прозу, какой ещё не бывало. Можете представить себе ребёнка, ну, или хотя бы подростка, который адекватно своему возрасту — но недетским даром — рассказал бы о Гражданской или Мировой?

Такого, кажется, ещё не было. А Елизаров — смог бы.

Ильдар Абузяров: «Троллейбус, идущий на Восток».

Я помню Ильдара Абузярова в 2001 году — он тогда был совершенно такой же как сегодня. Улыбчивый, на первый взгляд несколько не от мира сего, но на самом деле, всё тут прекрасно понимающий и остро чувствующий.

Мало кто из русских писателей направляют свой троллейбус на Восток, в начале «нулевых» — так точно все ехали на Запад.

Что до Ильдара — то тут совершенно уникальный случай: татарин по крови, чудесное дитя русского языка, при этом явно опирающийся на традиции латиноамериканской прозы. Когда мы с ним познакомились, он с абсолютным восторгом говорил о Кортасаре, и глубоко почитал и Маркеса, и Борхеса, и Льосу, и Астуриаса — именно их он называл «пять китов».

Как ни странно, при том, что латиноамериканцы в России были и модны, и любимы, — своего умельца, так или иначе, путешествующего в тех же литературных морях, у нас заметили далеко не сразу.

Впрочем, тут есть причины, касающиеся не только читателя, но и самого Абузярова.

Если в малой форме он умеет достигать почти волшебных эффектов — это очень лирическая, очень ироническая, очень метафорическая, очень странная и приятная проза — то, когда речь заходит о романах, Абузяров будто тонет в своём же собственном волшебстве, в своей восточной словесной словообильности, роскоши, сладости.

Однако ж ощущение редкой радости, которые я испытал, прочтя ещё тогда первые его рассказы, меня не покидает до сих пор.

Недавно я перечёл «Троллейбус…» — и это чувство, как выяснилось, никуда не исчезло, не выветрилось. Так бывает далеко не всегда. Почти никогда не бывает.

Майя Кучерская: «Кукуша».

Проза любого писателя похожа на него самого.

Мне сейчас придётся сказать опасную вещь, но очень религиозного человека (а на сколько мы можем представить, Кучерская — человек воцерковлённый), что ни делай, сложно представить хорошим писателем.

Священники, слава Богу, не пишут хорошей литературы, не только потому, что занимаются другими делами, но и потому, что, по сути, не имеют права сомневаться. Кто тогда укреплять наш дух, если служители церкви погрязли в сомнениях.

Но и литература, когда берётся описать, как человек приходит от сомнений к истинной вере, всегда рискует оступиться в патетику и пошлость.

Говорят, что эту задачу решил Достоевский в «Преступлении и наказании», а Толстой в «Воскресенье» хотел решить, и не смог — надорвалась художественная правда, не вынесла.

Не знаю, честное слово. Я до сих пор не понимаю, почему это у Достоевского получилось, а у Толстого нет. По-моему, у обоих получилось; а так как я отношусь к тому виду людей, что меж ФМ и ЛН и выбирают второго, то мне толстовский вариант кажется ещё и более убедительным.

Но вот что потом творилось в русской литературе, едва заходила речь о нравственном перерождении героя через веру — вообще, как правило, ни в какие ворота не лезло. Писатели всерьёз подумали, что если в финале своего сочинения написать: «Он посмотрел в небеса и внезапно ослабевшей рукою перекрестился» — тут тебе и случится и катарсис, и обновление, и, кстати, мощный финал для любой чепухи.

Не тут-то было.

Перерождение героя через трудовые подвиги у советских писателей, право слово, смотрелось куда убедительнее.

Собственно, наши «религиозные» писатели последних времён — это как раз, через одного, неудавшиеся соцреалисты.

В общем, речь к тому, что Кучерская в одном, вроде и не всерьёз задуманном, рассказе, неожиданно решила задачу, за которую мы и взяться бы постеснялись бы.

Очень ненавязчиво — и вместе с тем очень уверенно, легчайшей поступью — про невыносимо серьёзные вещи — с тем самым истинным обновлением в финале, на которое и не надеешься уже.

Ни рискну, и не вправе сказать — настоящая ли вера помогла, или что другое — но литература точно получилась дельная, хорошая, добрая.

Последние новости
Цитаты
Евгений Сатановский

Президент Института Ближнего Востока

Ян Бурляй

Дипломат, заслуженный профессор Московского государственного лингвистического университета

Станислав Тарасов

Политолог, востоковед

В эфире СП-ТВ
Новости Жэньминь Жибао
В эфире СП-ТВ
Фото
Цифры дня