У всех есть отец, а у некоторых — еще и отчим.
Я — из некоторых; когда мне было лет шесть, в моей жизни какое-то время существовал физик по имени Максим. Я мало что о нем помню — кроме того, что сам в свои шесть лет хотел стать физиком, и это значит, что мне с Максимом было хорошо.
Потом он из моей жизни пропал, а позже и вовсе уехал из СССР, так что я его больше не видел.
Нет, вру.
Год назад я был на Крите, а на Крите я был в городе Ханья, а в городе Ханья я был в офисе автопроката, а в офисе автопроката я ждал у стола, а за столом передо мной сидел уже немолодой, лет, наверное, под шестьдесят, усатый греческий дядька-клерк.
Сидел и бесконечно долго оформлял документы.
А пока он их оформлял, мы болтали с ним о чем-то совсем пустом, ну, о том, о чем всегда говорят люди, которые не знают родного языка друг друга, а уж если один из них и по-английски почти не говорит, в общем, все знают этот бессмысленный разговор: ду ю лайк Ханья? Оу, ю ноу, сач э вандерфул плэйс.
И вот настал момент, когда дядька-клерк закончил писать свои бумажки, и дал мне их на подпись, и встал из-за стола, и пора было сказать ему гудбай, да и двигаться вон из душной комнаты, к машине.
Но я не смог.
Я просто не смог сказать ему гудбай и уйти.
Мне почему-то обязательно нужно было остаться с ним — хоть на чуть-чуть.
Отчаянно вспоминая все самые простые, самые популярные английские слова, я поговорил с ним о погоде, о проклятой жаре. Поговорил о России, о том, как там холодно. Поговорил о туристах — о том, разбивают ли они машины в горах, и трудно ли с этих гор потом остатки машин вывозить. Поговорил даже о том, ездил ли куда-нибудь сам этот дядька-клерк в качестве туриста — да, ездил, но все больше в Азию.
Словом, стоя напротив него у стола, я перебрал все существующие на свете варианты бессмысленного разговора на плохом английском.
А уйти все равно не мог.
Что в нем было такого?
Самый обычный дядька — спокойный, усатый, очки еще, помню, висели у него на шнурке. И он даже не удивился, что давно уже все оформил, и минут двадцать прошло, а я все еще здесь.
Мало ли. Может, они, русские, все такие общительные.
Наконец, я нашел в себе силы выйти из комнаты и пойти к машине — но захватил и его с собой. Кажется, под тем предлогом, что он в багажнике и в салоне что-то важное мне покажет.
Хотя вероятнее, что и не было никакого предлога, а просто так бывает на свете, что когда ты не можешь остановиться, и говоришь, и говоришь с человеком, то как-то оно само собой так получается, что либо он идет за тобой в твою сторону, либо ты за ним.
Но большинство людей, сами того не осознавая, идут за кем-то в его сторону, когда этот кто-то — симпатичная девушка, например.
А в моем случае это был усатый греческий дядька из автопроката.
Мы уже подошли к маленькому автомобилю, ни в багажнике, ни в салоне которого не было, конечно, ничего важного.
Самое важное было то, что я должен был еще что-нибудь ему сказать, а я уже не знал — что.
Я постучал пальцами по багажнику, заглянул внутрь машины.
Он, по-прежнему ничему не удивляясь, вежливо стоял со мной, то поправляя очки, то откидывая их вниз на шнурке.
— Ханья. Сач э вандерфул плэйс, — с мучением в голосе сказал я.
— Оу йес, — все так же вежливо ответил он.
— Соу колд ин Раша. Сноу эвриуэар, — продолжил я идти по второму кругу.
— Итс интрестинг ту визит Раша, — механически откликнулся он, и в пятнадцатый раз поправил очки.
Нет, невозможно расстаться.
— Бат ю лайк Эйжа?
— Йес, ай лайк Эйжа.
Может быть, найти предлог, чтобы вернуться к нему в офис?
Например, вдруг передумать, не брать этот маленький автомобиль, а взять другой, подороже, и тогда он будет еще полчаса заполнять документы, а я буду с ним разговаривать про Раша и Эйжа.
Я был похож на наркомана, который, надвинув для идиотской конспирации шапку на глаза, часами вертится, вертится, вертится у аптеки и чего-то ждет.
Но в моем случае наркотиком был усатый греческий дядька из автопроката.
И все-таки я себя заставил.
Все-таки я сел в машину.
А он так и стоял рядом — вежливый, невозмутимый, со своим шнурком.
— Ай лайк Ханья! — так, как будто бы это была свежая новость, попрощался я с ним.
Не помню, что он мне ответил. Должно быть, про Раша и сноу.
И все закончилось.
И я уже ехал в какие-то ненужные мне, в сущности, горы, откуда — если случится авария, — меня еще неизвестно каким образом будут потом доставать.
А нужно мне было только одно — остаться в этом душном, во всех отношениях невыразительном автопрокате, и говорить о…
Господи, да какая разница.
Потому что греческий дядька-клерк — это был мой отчим Максим, тот самый физик, вроде бы прочно забытый, но нет, память человеческая так устроена, что она легко, в одно мгновение, может извлечь из самого пыльного, самого запаутиненного сундука то, что положено было туда давным-давно, я ведь даже лица его, Максима, каким он был в мои шесть, не помнил, и не мог сказать, что именно в дядькином образе меня отбросило в детство, я просто знал, что этот клерк — это и есть Максим, каким он был тогда, или, во всяком случае, между ними есть явная и прямая связь, а какая — ведь вряд ли очки на шнурке? — я не знал.
Господи, да какая разница.
Я узнал его.
Я говорил с ним.
Сач э вандерфул плэйс.
Сач э вандерфул плэйс.
Фото: Robert Harding/ Globallookpress