
Немцы пришли — и сразу церкви открыли.
Первым, в августе 1941 года, вернулся к жизни огромный кафедральный собор в самом центре города — и неизвестно откуда взявшийся несоветский народ, а может, и тот же самый, советский, заполнил не только храм, но и всю площадь вокруг него в кремлевских стенах, и в первые же пять минут новой жизни содрал с ворот вывеску «Антирелигиозный музей», а затем и бодро разгромил экспонаты этого самого музея, выбросив дарвиновское происхождение видов и теории возникновения Вселенной на помойку за стеной, где научный прогресс оказался в обществе рваных матрасов, гниющих отходов с кухни бывшей горкомовской, а теперь уже неизвестно чьей столовой и жадных ворон.
В соборе же началась грандиозная уборка, производимая так уверенно, что если бы не валявшийся на полу портрет Сталина, на который то и дело наступали обутыми и босыми ногами, можно было бы подумать, что образовавшаяся так стремительно новая жизнь — никакая не новая, а шла себе и шла, никогда не прерываясь, со времен возникновения Вселенной, примерную карту которой на свалке клевала ворона.
А за уборкой в кафедральном соборе — последовали такие же по всей области, потому что из Прибалтики прислали священников, и священники разъехались по тем деревням, где еще недавно сохранялись приходы, и каждый из них тоже собрал вокруг себя толпу, внезапно вспомнившую и про венчания и крестины, и про сам таинственный замысел о нашей жизни, необходимость которого только слегка забылась в последние годы, а теперь ощущалась с новой силой.
То, что делала эта толпа в первые осенние месяцы, не называли субботниками, ведь это было испорченное слово, но и каким-нибудь соборным трудом тоже не называли, никак, в общем, не называли эти мероприятия, да и зачем придумывать специальное обозначение для тех мягких, безоблачных сентябрьских дней, когда уставшие, но какой-то важной частью себя и веселые люди сгребали кучи мусора, залезали на крышу трапезной и что-то там деловито прибивали, а потом бережно принимали из старухиных рук немного манерную, девятнадцатого века икону с таинственно улыбавшейся Девой.
И только в Устье священника из Прибалтики не прислали.
В Устье — священник был свой.
Отец Николай был человек упрямый.
Что такое упрямство? — а это когда вы, оказавшись в ситуации, из которой нет вовсе никакого положительного выхода, тем не менее, категорически отказываетесь принять выход отрицательный — скверный или совсем плохой, — но и пропасть, испариться куда-нибудь вы отказываетесь тоже, даже если и можете, а вместо этого вы упираетесь, зацепившись за какой-нибудь совсем ничтожный корень, торчащий из земли, за ветку какую-нибудь, сухую палку цепляетесь — и держитесь, держитесь, пока есть силы.
Но делаете вы так не потому, что надеетесь на неожиданное избавление от ваших трудностей.
Ни на что вы уже не надеетесь, честно говоря.
А просто вы человек упрямый.
Как отец Николай.
Органы ЧК, ГПУ и НКВД, местные суды, трибуналы, ревкомы, комбеды, совдепы, исполкомы совдепов, живоцерковные синоды, и даже совсем уж оригинальные «коммуны подлинно-христианского общемирового пролетарского освобождения» пытались арестовать, выслать, посадить, расстрелять, лишить всех прав, обложить налогами и запретить в служении отца Николая такое количество раз, что к 1941 году он и сам с трудом помнил — то ли его синод арестовывал, то ли коммуна в служении запрещала, то ли ГПУ налогами облагало.
Много их было.
Отец Николай, впрочем, никогда с ними не боролся, никакой правды — той или другой — им в глаза не резал, а тихо принимал кары, и потом разными хитрыми способами пытался остановить или замедлить их действие. Пока времена были еще деликатные, работницы с трех фабрик писали письмо высоким товарищам насчет того, что они требуют оставить в покое служителя культа, а когда работниц то ли перевоспитали, то ли поприжали, — выяснилось, что племянник у священникова соседа и прихожанина Кости Одноглазого (глаз выбит в Восточной Пруссии 1914-го предыдущими немцами) сделал большую советскую карьеру и, может, поможет — а он и помогал, нажимал на что-то невидимое, и очередные грозные решения отменяли.
Отец Николай, впрочем, как и подобает истинно упрямому человеку, ни на что и ни на кого не надеялся, а просто цеплялся за тот сучок, который ему пока давался, служил довольно скучно, проповедей сомнительных не произносил, а на трудные вопросы, которые ему иногда задавали не в меру вспыльчивые, нетерпеливые люди (в 1937 году их окончательно угомонили) отвечал одно и то же: «там видно будет».
Что именно ему будет видно, и наступит ли когда-нибудь это самое «там» — вспыльчивые, нетерпеливые люди до 1937 года так и не узнали, а после — уже и спросить не могли.
Отец Николай, в свою очередь, в том же самом году опять чуть не закрылся со своим храмом, но что-то и на этот раз помогло, и уже явно не племянник Одноглазого, который тоже угомонился вместе со всеми, так что остается предположить, что какой-то очередной, неизвестный нам сучок судьбы сделал отцу Николаю одолжение и позволил ему за себя зацепиться — но ненадолго, поскольку в 1939 году церковь в Устье закрыли, наконец, навсегда.
Навсегда продолжалось два года.
И хочется, конечно, сказать, что когда это навсегда истекло, — отец Николай вернулся в храм с большой торжественностью, сопровождаемый умиленно рыдающими прихожанами, и немедленно произнес речь о долгожданном освобождении русского народа от большевицкого ига христолюбивым германским воинством и благочестивым его вождем Адольфом Хитлером.
Но ничего подобного в действительности не произошло.
Устьинскую церковь отец Николай открыл не сразу, а только месяца через два, до того времени выжидая чего-то, а два раза приезжавших к нему гостей — сначала тех самых, из Прибалтики, а затем волостного старшину в сопровождении немецкого офицера в смешных очках, — встретил вежливо, но умудрился не ответить прямо ни на один вопрос, ими заданный.
Прихожан в деревне осталось максимум человек пятнадцать, да и те работали много, ходили редко, затеять такие восстановительные работы, как в других местах, в любом случае не могли, да и умиленно рыдать жизнь их давно отучила.
Что же касается речей, то их вообще не было — если, конечно, не считать речью так часто повторяемое выражение про «там видно будет».
И все-таки люди заново привыкли к открытому храму, и начали ходить чаще — так, к 1943 году на исповеди можно было встретить аж двадцать человек, пока кто-то не помер, и тогда стало девятнадцать.
В марте, в ту среду, когда пошел тот первый снег, который уже почти и не снег, а дождь со снегом, — отец Николай служил литургию Преждеосвященных Даров.
Врата была закрыты, мальчик (на этот раз уже внук Одноглазого) читал паремии, а народу стояло всего человек пять, да и те стоя спали.
Но быстро проснулись.
А как не проснуться, когда на улице начался странный шум, крик, пальба, словно бы кто-то бежал от кого-то, и суетился, не зная, куда деваться, — но ведь у нас 1943 год, и это значит, что немцы преследовали партизан, а те решили спрятаться в храме.
Это теперь — после тонны воспоминаний, и всего обобщенного опыта прошлого века, — мы заранее знаем, кто такие партизаны, и знаем, как они должны выглядеть, и за что воевать.
А тогда?
А тогда, если двое мужиков, и еще женщина неопределенного возраста, хорошо вооруженные, но очень плохо — с точки зрения марта — одетые, вызывают священника из алтаря, и говорят ему, чтоб он прям щас вел их туда, в алтарь, и там спрятал, а если вдруг кто-нибудь разговорится, то… в общем, если в 1943 году к кому-нибудь — а именно к отцу Николаю — приходят такие люди, то думать о том, кто они такие, и за что воюют, времени нет, а надо что-то решать, и очень быстро.
Отец Николай быстро и решил — и это был тот единственный случай, когда его собеседники не услышали от него ничего уклончивого, никаких «там видно будет».
Тревожно покосившись на дверь и окна, он предложил двум мужикам идти за ним в алтарь, а женщине — прятаться во-он там, в том углу, где был свален какой-то мебельный хлам, оставшийся от двух лет пребывания в храме советского культпросвета.
Мужикам эта идея понравилась, женщине — нет.
А если немцы заметят ее среди перевернутых столов и грязных тряпок? Одно дело — алтарь во время литургии, на богослужениях они часто ведут себя вежливо, и совсем другое — сидеть в этой куче. Нет, давай мы все вместе туда.
Но отец Николай принял вид совсем определенный, решительный даже.
В алтарь — не пущу.
Вы двое — ко мне, она — там.
И сразу ушел, поскольку прерывать литургию — даже если у вас есть уважительная причина, все-таки 1943 год, партизаны пришли, — нельзя.
Мальчик, испуганно сбившийся с Книги Бытия при виде гостей, — по его команде стал читать дальше.
Лесные люди заспорили.
Мужчины — ох уж эти мужчины, нет в них понимания трудности женской судьбы, — стали толкать женщину в сторону остатков культпросвета, ссылаясь на то, что если попа не послушать, то либо он, либо кто-то из этих — все «эти» испуганно сбились в кучу, — обязательно стукнет от злости, либо сразу же встрянет, начнет орать, а надо, чтобы прихожане стояли тихо и изображали тихих прихожан.
Женщина выразилась в ответ матерно, лежать за перевернутым столом наотрез отказалась, — и лесные люди занервничали так, как нервничают и самые обычные люди перед принятием срочного и неприятного решения.
Ничего особенного они в эти секунды не делают, но на лице у них все написано.
А мальчик уже дочитал, и отец Николай, с высокой свечой в руках, открыл Царские врата.
Выводя свечой в воздухе крест, он пропел: — Свет Христов просвещает всех, — и тут же свалился лицом вниз.
Это только в кино, когда кто-то стреляет, то все происходит медленно и торжественно, с постепенными и неумолимыми движениями, и только что не полетом пули в кадре, а в жизни выстрел — это прежде всего неразбериха.
Кто-то завизжал, мальчик уронил Писание, люди лесные и люди церковные смешались в дверях, и только лет через пятьдесят, когда могила священника за тем самым алтарем превратилась в заросший низенький холмик, а партизанка, надиктовавшая мемуары, избранная депутатом и вырастившая трех внуков, в том числе одного владельца гостинично-развлекательного комплекса и одного алкоголика, умерла от старости, — события, в их пересказе теми, кто в храме не был, убийства не видел, и вообще тогда еще не родился, обрели строгую последовательность.
Он отказался пустить ее в алтарь, а она разозлилась, да и застрелила его.
Так ли все было?
Может быть, и не так, но проверить теперь уже не у кого. Умерли даже немцы, добравшиеся до церкви минут через пять после событий, — а у них там в Германии пенсии высокие, и старики долго живут.
Так что приходится верить.
Отец Николай, как мы помним, любил повторять: там видно будет — и было плохо понятно, что это за «там», и когда оно будет.
И вот, наконец, это самое «там» — наступило.
Теперь — нам все видно.
И видно, что любое на свете дело, в том числе и война, заключает в себе подробности первостепенные и второстепенные, и все жертвы ее тоже бывают первостепенными и второстепенными, ведь если кто-то погиб в бою, или хотя бы накрыло бомбой, или даже умер в плену, а пусть бы и не умер, а просто не ел, не спал, жизнью рисковал, а если она, то — рисковала, и ранена была три раза, а потом выжила, победила, освободила, плюс внуки, плюс депутат, — словом, если война создала ей такую первостепенную биографию, то как-то само собой выходит, что есть и биография второстепенная, та, где нет никакого сопротивления, и боя нет, даже с комбедами и совдепами, не говоря уж про немцев, а есть только мутная, и далеко не во всех деталях известная нам история, в финале которой отец Николай лежит лицом вниз, кровью потушив свою высокую свечу.
Говорил же он, что там видно будет — вот нам и видно, что все это второстепенные подробности.
Или нет?
Или правы те загадочные люди — может, они тоже из леса вышли, но из какого-то нового, современного леса, — что начали восстанавливать его храм, и ухаживать за его могилой, и добились того, что отец Николай оказался канонизирован как новомученик — от кого же он принял свои мучения, что ж это выходит? и до чего еще дойдет? — а дошло до того, что загадочные люди установили возле храма отдельный стенд, вроде тех, на которых во времена отца Николая сообщали про достижения коллективизации, но только на этот раз написали там, что «после снятия блокады Ленинграда советские партизаны окончательно распоясались» и поэтому, мол, ну а дальше вы знаете, да, прямо так и написали — «распоясались».
Что-то им видно другое, этим загадочным людям, — во всем том, что уже давно видели мы, — и для них на войне есть другие первостепенные и второстепенные люди, да и сама война, надо думать, шла за другое — по их загадочному мнению.
Так все-таки кто же важнее для того невидимого замысла о нашей жизни, который все называют по-своему, но необходимость которого в любом случае ощущают?
Кто важнее: советский народ в лесу — или несоветский народ за уборкой собора?
Загнанная облавой женщина с пистолетом Вальтера — или упрямый отец Николай с высокой свечой?
«Там», как уже было сказано, наступило, и нам все видно, а это значит, что нам и решать, выбирать.
Но, может быть, где-то далеко за пределами этого нашего выбора, наших решений, и даже за пределами той Вселенной, в которую верил Антирелигиозный музей, — существует еще одно «там», о котором отец Николай постоянно и говорил, и оттуда как раз и становится видно, что нет замысла о нашей жизни, нет правильной стороны.
А есть один свет.
И невозможно понять, как он всех — всех без исключения — просвещает.
Фото: ТАСС