
В Москве, на бывшей Вороньей улице, стоит часовня самой банальной архитектуры. Унылый стиль «Александр Третий», красный кирпич, внутри сидит тетенька, продает книжки про свет невечерний со светильником неугасимым и обсуждает по телефону с подругой молебны, детей и как все с прошлого года подорожало. Зашел и вышел, ушел и забыл. Часовня называется «Проща». Это потому, что вроде бы именно на этом месте в четырнадцатом веке Сергий Радонежский прощался со своим учеником, первым игуменом местного монастыря Андроником. В память этого прощания ее и построили неизвестно когда, а потом, в эпоху красного кирпича, снесли и вскоре восстановили. Улицу тоже частично снесли и в честь Сергия переименовали. Некрасивая улица. Да и часовня, повторяю, банальная. Но в самой идее ее здесь поставить есть, как сказала бы тетенька, высший промысел. Есть, что ли, знак.
Слово «прощай» — это такое специально красивое слово, которое на всех языках должно звучать хорошо. Приятно же лишний раз произнести по-русски — прощай, прощай! А можно и по-английски — farewell. Произносить лишний раз, впрочем, не хочется, потому что не хочется ни с кем прощаться (ведь русский язык намекает, что, в отличие от тоскливого «до свидания», тут речь идет о расставании навсегда), а если с кем навсегда попрощаться захочется, то не будешь же ему, подлецу, адресовать такое красивое слово, нет уж, пусть он проваливает без него. Получается, что «прощай» — это запретное слово: само действие есть, а по имени его не называют, и в результате почти все происходящие вокруг нас прощания обставлены как угодно («ну что, созвонимся?», «надо обязательно туда зайти как-нибудь», «не хочу сейчас ничего планировать» — так звучат некоторые из часто используемых формул), но только не честным: уже никогда, уже навсегда, никуда, насовсем, прощай, прощай.
А что, интересно, сказали друг другу Сергий Радонежский с игуменом Андроником?
Думать об этом бессмысленно, четырнадцатый век надежно закопан под тоннами светильников неугасимых. И в голову лезет другое, свое.
Где и когда, например, кончился последний детский мой день? Нет, я не про солнечный лучик на кровати, пятерку по математике в дневнике, добрую улыбку, игру в догонялки на старом дворе и тому подобную тошноту. Настоящее, зрелое детство — это когда ты выходишь из метро и сразу берешь у ближайшей пенсионерки бутылку портвейна «Агдам», прячешь ее в пальто, идешь на пустырь, где встречаешься с джентльменом схожих интересов (у тебя шляпа с тельняшкой, а у него — какая-то псевдовоенная форма), употребляешь напиток в тупом молчании, стоя, и, разумеется, из горла (стаканы еще не изобрели), и пока «Агдам» медленно в тебя уходит, настроение делается таким, что хочется сразу всего: и собирать деньги с прохожих на второй и третий, как положено было говорить, батл, и ехать куда-то на, как положено было говорить, сейшн, где публика, рвущаяся к артистам, вышибет двери ДК огромным бревном, и в гости к каким-то едва знакомым, читающим Кастанеду девицам, стены на, как положено было говорить, флэте которых исписаны восточной мудростью, и еще хочется купить батон, но на него денег нет. Детство — это когда закусывать необязательно. И продолжается детство до тех пор, пока у детей есть портвейн.
Но когда он закончился? Где тот пустырь? У какого метро стояли пенсионерки? Где жили девицы, читавшие Кастанеду? И куда я в итоге поехал в тот самый, прощальный, как оказалось, детский свой день?
Или вот еще.
При каких обстоятельствах я в последний раз виделся с дамой, в которую был так влюблен лет семь назад? Нет, не вообще в последний раз — я ее и позже видел — а будучи еще тем самым, сильно влюбленным в нее, сумасшедшим. Дама тогда жила с Федей, я злился, Федя был человек пошлый, пустой, и особенно пошлый, потому что он каждый день ходил на работу в департамент какой-то там корпорации, а я никуда не ходил, сидел дома, еще больше злился, писал ей сентиментальные письма о том, как надо Федю покинуть и уйти ко мне, но положительного ответа не получал и потому злился еще сильнее. Время от времени я приглашал даму в ресторан, угощал ее шампанским и добивался от нее признания в том, что она меня любит, а Федя — дурак. Но дама упорно не признавалась, я переживал, умирал, а потом как-то бросил, отстал от нее и через некоторое — очень короткое, как сейчас кажется, — время уже с недоумением спрашивал себя: а зачем она вообще была мне нужна? Ну и конечно, как славно, что она тогда осталась с Федей, они же идеальная пара, как только я этого не замечал. Предсказуемый ход событий. Но интересно другое — а что это был за ресторан, где я в последний раз сидел, в нее влюбленный? Четверг это был или понедельник? И что я сказал, а еще интереснее, что я подумал, когда мы отдали счет и ушли, и она стала ловить такси? Неужели я стоял тогда злобный и думал про Федю? И знал ли я, что это, собственно, последний раз?
А можно и так.
Что это будет за день, который окажется… ну, вы понимаете. Как бы сказать. Есть же запретные слова в русском языке, как выясняется. В общем, финальным окажется. И где это произойдет — на некрасивой, по большей части снесенной улице, или в чистом поле, как в четырнадцатом веке? И захочется ли в такой момент называть происходящее своим именем — или придется воспользоваться одной из уклончивых формул, ну скажем, «все будет хорошо», «смотри, что я тебе принесла», «не хочу сейчас ничего планировать».
Что-то мне подсказывает, что Сергий Радонежский с игуменом Андроником не признавали открытых финалов.
А еще мне хочется, чтобы в каждом месте, где в нашей жизни что-нибудь кончается, и где кто-то с нами прощается, или же мы прощаемся с кем-нибудь навсегда, — можно было поставить часовню самой банальной архитектуры. И посадить туда тетеньку, пусть она треплется по телефону и все свое невечернее и неугасимое продает.
Но святые — они потому и святые, что знают, зачем, где и что в жизни у них происходит, а люди банальной архитектуры — те просто не замечают, когда от них что-то уходит, не знают, когда уйдут сами, и могут сказать только — я не хочу сейчас ничего планировать, — когда на самом деле нужно сказать: прощай, прощай.